- Дерзкий человек, Ничего не скажешь.
- Немецкую огневую наличность, как свою собственную, знает, - заметил другой.
- "Языка" он, как профессор, выбирает. Всяким не интересуется. Серьезный разведчик, - добавил третий.
И потом задумчиво произнес:
- А видать по всему, завтра Сипягин опять придет новую веревку просить. Не сорвется у него сегодня ночью этот писарь, никак не сорвется!
1942
Весенние ручьи
Повадился Григорий Кисляков в снайперскую засаду ходить. Проснется на рассвете, когда в воздухе мгла и луна еще в небе и на земле лужи белые, ледяные, разбудит молодого бойца из пополнения, Васю Мамушкина, которого он обучал своему терпеливому искусству, и уходит с ним в лес.
А лес странный. Деревья черные, как железные. Земля бурая, ржавая. А сугробы, еще не стаявшие, похожие на белых быков. Было угрюмо и тихо в застывшем за ночь лесу.
Выбирались на прогалину, на вершину холма, ползли по обледеневшим лужам, хрустящим, как битое стекло.
Потом ждали солнца.
Солнце подымалось большое, круглое, и лощина, где окопались враги, освещалась теплым желтым светом…
- Теперь поработаем! - И Кисляков снимал с оптического прицела винтовки брезентовый чехольчик.
Приезжала к вражеским блиндажам кухня - Кисляков не трогал повара. Из офицерского блиндажа выходил денщик и выплескивал из ночной посудины - Кисляков не трогал денщика. Часовой, смененный, уходил в укрытие - Кисляков не трогал и часового.
В проходах между блиндажами начинали ходить солдаты, а Кисляков терпеливо продолжал глядеть на все это. Только Вася Мамушкин ерзал на своей подстилке и вопрошающе и жадно оглядывался на Кислякова, но Кисляков не обращал на него внимания.
Наконец из блиндажа вышел офицер в расстегнутой шинели. Подышать свежим воздухом, захотел, что ли? Кисляков приложился и…
- Готов, - сказал Мамушкин.
Кисляков выбросил стреляную гильзу, сунул ее в карман и сердито сказал:
- А ты под руку не кричи.
Мамушкин разыскал среди жухлой травы тоненький, нежный зеленый стебелек и, показав его Кислякову, сказал:
- Ишь ты, какой усатенький.
- Не мни руками, - сказал Кисляков, - пускай торчит.
- А я не мну, - обиженно сказал Мамушкин.
Во вражеских расположениях после выстрела движение прекратилось. Кисляков перевернулся на бок и сказал:
- Я в тыл к ним любителем был ходить. Некоторые удивлялись: как это так? А чего тут такого - по своей земле ведь хожу. Это фашисту должно быть страшно по моей земле ходить.
- Хорошо как! - вздохнул Мамушкин, глядя на синее, теплое небо.
- Я в Сочи был, - сказал Кисляков строго, - там и пальмы, и все такое. А чище этой нашей природы ничего нет.
- Мы с ребятами в такое время щурят ловили корзинами. А то… - Мамушкин приподнялся на локте и восторженным шепотом объяснил: - запруды делали. Здоровенные! Как спустишь воду, так прямо как Терек у Лермонтова. В корытах с ребятами плавали. - И Мамушкин засмеялся.
Кисляков, всматриваясь в лощину, угрюмо произнес:
- Напугались, черти, закопались, как суслики. Теперь до вечера не вылезут.
- А знаете, - сказал Мамушкин, мечтательно жмурясь, - весной мы сусликов ловили. Сделаем запруду, канавку продолбим, и ручей к ним в нору, аж бурчит вода, льется. Глядишь, он и выскочит, мокрый, как крыса, и пищит.
Кисляков усмехнулся и сказал:
- Ты думай, как этих паразитов наружу вызвать. Про сусликов мне даже неинтересно слушать.
- Что ж, - обиделся Мамушкин, - поговорить нельзя? - Вдруг лицо его просияло. Он сел и громко сказал: - Григорий Степанович, разрешите!
- Чего еще? - сердито спросил Кисляков.
- Да ведь фашисты–то в лощине, - сказал Мамушкин. - Собрать ручьи запрудами и спустить в балочку - их и затопит.
- Может, ты еще к ним в корыте сплавать захочешь? - насмешливо спросил Кисляков.
В небе щебетал жаворонок. Кисляков улыбался своим мыслям, и не знаю, слышал он жаворонка или нет.
Солнце пылало все жарче, яростнее, и земля все сильнее пахла здоровым, сильным и живым своим телом, и ручьи пели басовыми голосами и мчались со склонов, как желтое тяжелое стадо на водопой.
И вдруг из блиндажа выскочил вражеский солдат с лопатой и стал кидать глину на бруствер. Не успели стянуть убитого солдата за ноги обратно, как появились трое новых, тоже с лопатами. Кисляков и их убрал. Но движение в расположении врага не прекратилось. Выставив станковый пулемет, фашисты стали бить по кустарнику, где лежал Кисляков, и продолжали копать землю и кидать ее на бруствер.
Кисляков менял огневые позиции. Винтовка его раскалилась. Скоро к Кислякову приполз Мамушкин. Мокрый, весь в глине, не обращая внимания на визжащие пули, он улегся рядом с Кисляковым и, прилаживая винтовку без снайперского прицела, рассмеялся и сказал:
- Не нравится фашисту наша весенняя капель.
- Лежи, лежи знай, - мягко сказал Кисляков, - и башку береги. Она тебе еще пригодится.
Светило солнце. И не нужно было Мамушкину снайперского прицела, чтоб выбирать себе мишень. Фашисты выползали на бруствер, в окоп бурно и яростно лилась весенняя вода. Она текла вниз по балке, а берега балки были покрыты бурой, старой травой, сквозь которую пробивали себе путь тонкие и нежные зеленя.
1942
На старом заводе
Токарь научился работать в потемках синего, холодного света. Жестяным колпаком накрывает себя сварщик. Он трудится, как водолаз под глубинным колоколом. Прикрытые асбестовыми абажурами, наполненные белой огненной сталью, ковши уходят по монорельсам в литейный цех.
Я ходил по цехам, как по темному штреку, и только возле станков, как в забоях, теплились синие лампы. И, конечно, я не узнавал людей. Петр Захарович Игнатюк хлопнул меня по плечу. Я долго вглядывался в его лицо, такое знакомое, близкое и такое странное в этом металлическом, синем свете.
Я шел со старым мастером нашего старого металлургического завода, спотыкаясь, вытягивая руки, - ведь и цех я уже успел забыть за полгода войны.
В токарном цехе среди шелестящего шума обдираемой резцами стали слышался мерный звон падающих в ящик деталей.
Я спросил:
- Водопроводные втулки?
Мастер сердито взглянул на меня и, нагнувшись, положил мне на руки увесистый стальной цилиндр.
- Стаканы для снарядов, - сказал он гордо. - Чуешь?
Я удивился, так как знал, что старые станки не приспособлены для расточки цилиндров большого калибра:
- Оборудование новое получили, что ли?
Петр Захарович открыл шкафчик и вынул оттуда странную фрезу, похожую на многолучную звезду. Об этой фрезе мне писал мой приятель Вася с Северного фронта и просил узнать о судьбе его изобретения. Я сказал Петру Захаровичу, что Вася уже награжден орденом.
- За фрезу? - спросил мастер.
- Нет, - сказал я, - он танкист.
- Понятно, - сказал мастер. - Вот погоди, война кончится, мы к вывеске нашего завода все ордена с ребят наших перепишем. Здорово дерутся! Шестнадцать наградили, и еще будут, - с уверенностью произнес мастер.
Потом он сказал мне задушевно и радостно:
- А теперь я тебя в веселый наш цех поведу.
Я покорно шел вслед за мастером, счастливый тем, что мой старый завод живет такой хорошей и сильной жизнью.
Мы вошли в пятый цех.
На железном полу стояли немецкие танки и броневики. На многих из них башни висели набекрень, в бортах зияли пробоины, и через корпуса были переброшены вялые рваные гусеницы.
На фронтовых подмосковных дорогах я немало нагляделся на искалеченные стальные груды немецких машин, уже занесенные после недавних победоносных боев снегом. И, заметив выжидающее выражение на лице мастера, я не нашелся, что сказать ему. Это кровно обидело мастера. Он даже растерялся от обиды и, отвернувшись от меня, стал сурово кричать на чеканщика, прилаживающего к стоящей на полу танковой башне толстую стальную заплату.
Потом Петр Захарович успокоился и сказал с горечью:
- Эх, ты! Видел бы ты наш народ, когда на цепях волокли к заводу эти самые немецкие танки! За ними целые толпы от заставы к заводу шли. Люди "ура" кричали. А потом, когда за последним танком хотели заводские ворота закрыть, люди в возбуждение пришли. Всю улицу запрудили, шумят, требуют для обозрения хотя бы еще часок танк подержать на улице. Мы в райком звонили: так, мол, и так, происшествие. Что делать? А секретарь говорит: "Сделайте людям удовольствие, ведь не все сразу будете ремонтировать". Мы, конечно, согласились. Так два дня подряд танк за воротами и простоял. На него желающие взбирались и такие речи произносили, что прямо как в Зеленом театре на митинге. А народу - тысячи! Пришлось забор проломать, а то прохода транспорту на завод не было. И, что ты думаешь, стали проситься к нам на завод рабочие с чужих заводов хотя бы бесплатно поработать в ночную смену. Всякому лестно фронту такой сюрприз в подарок сдать на полном ходу. Но, ты знаешь, наши ребята сами гордые. Заявили дирекции протест против всяких добровольцев, сбегали домой за подушками, одеялами, разместились прямо в цехе, как в общежитии, и объявили круглосуточный ремонт. И главное - чем больше машина разбита, тем больше на нее желающих. Прямо у меня неприятности были. Вот эта машина - крупповского завода, за номером двадцать четыре тысячи четыреста шестьдесят шесть, из нее все внутренности были выбиты, а черенок на башне вчистую снесен. Я уже думал: могила ему в вагранке. А гляди, шесть суток прошло, и сегодня на рассвете самоходом пойдет машина на фронт. Вон и экипаж на наших койках спит. Пускай отдыхает. Они на ней себя покажут. Я им велел передать ребятам на фронт, чтобы они били фашистов, как говорится, от всей души. Пускай не стесняются, хоть в лепешку их технику расшибают, все равно конвейер мы с нашими бойцами крепко наладили. Они нам битую посуду, а мы им хоть с заплатами, но вполне годную для дальнейшего употребления. Великое у нас хозяйство. Но чем хозяин умнее, тем он аккуратнее, бережливее. Вот и получается приятная для всех нас картина. Фашистов их же оружием бить - чем плохо! А ты, брат, вошел и ничего не понял. Новые машины собственного изделия я тебе тоже покажу. Но это заказ обыкновенный, а тут товар сюрпризом, товар хоть и не первого сорта, но со значением. Поняли все наши люди смысл этого товара, когда он к нам на завод прибыл. Потому "ура" кричали, что, выходит, наша продукция над этой верх берет. Вот где собака зарыта!
Старый мастер повел меня во двор завода, где стояли прикрытые брезентом огромные квадратные машины, очертания которых я хорошо знал.
Со скромной гордостью Петр Захарович произнес:
- Это, конечно, вещь!
И вот я снова еду по новым дорогам войны. Когда прихожу в новый освобожденный город, смотрю на черные стальные развалины немецких машин, я вспоминаю о веселом цехе нашего завода, вспоминаю слова мастера о качестве советской продукции. Мне очень хочется встретить моего товарища Васю, чтобы рассказать ему о нашем мастере и сообщить о том, что фреза его работает в нашем цехе на полный ход.
1942
Концерт
На передовую приехала бригада артистов.
В лесу было тихо, воздух сладко пахнул свежестью, трава зеленела чистая, яркая, а высокие березы с узкими стволами осторожно шелестели новенькими листьями.
Артисты удивленно сказали командиру:
- Как у вас здесь красиво и тихо!
Командир вежливо улыбнулся и ответил:
- Действительно красиво.
На поляну выехал и остановился грузовик. Два бойца отстегнули борта, и грузовик стал эстрадой. Рядом с грузовиком поставили ширму, где артисты переодевались.
Первым выступил конферансье. Он сказал: хотя в его бригаде имеются заслуженные артисты республики, но они испытывают сейчас зависть, потому что звание гвардейца - это гораздо более высокое звание. Но они не отчаиваются и рассчитывают со временем заслужить новое звание - звание гвардии артистов республики.
Бойцы засмеялись и стали аплодировать.
Потом на эстраду поднялась очень красивая женщина в сверкающем платье и спросила, здесь ли находится боец Мамушкин. Мамушкин смутился и хотел спрятаться. Но его заставили подняться. Актриса обратилась к Мамушкину и сказала, что хочет спеть для него песню.
И спросила, какая песня ему нравится. Мамушкин долго мучился, оттого что все на него смотрели, потом набрался духу и выпалил:
"Синий платочек".
Актриса исполнила "Синий платочек"; потом, называя имена других героев, спрашивала, какие песни они любят, и пела их, обращаясь только к ним.
И так хорошо она пела, просто и задушевно, что невольно каждому думалось о своей любимой, и она казалась такой же красивой и хорошей, как эта поющая женщина.
И вдруг на опушке леса, взметая черную землю, стукнул немецкий снаряд, немного спустя другой. Лицо у артистки стало белым, словно она сильно напудрилась, но петь она продолжала. А конферансье, стоявший у кабины шофера, завертел головой так, точно за воротник ему попал муравей. Командир подозвал к себе артиллерийского начальника, пошептался с ним, потом встал и сказал, что объявляется антракт на пятнадцать минут.
Бойцы остались на своих местах, а командир пошел к артистам за ширму. Прошло минут десять. Затем раздался такой орудийный залп, что вершины деревьев покачнулись. За ним другой, третий… Командир спокойно стоял за ширмой и разговаривал с артистами об искусстве. Но те его плохо понимали и только послушно соглашались со всем, что им говорил командир. Потом командир вынул часы, посмотрел и сказал, что антракт кончился, концерт может продолжаться.
Конферансье, который по–прежнему вертел шеей, дребезжащим голосом спросил:
- А скажите, пожалуйста, больше этих самых, посторонних шумов не будет?
Командир усмехнулся:
- У меня есть такие артисты, такие знаменитости, что они больше не позволят фашистам срывать концерт. Возьмите хотя бы наводчика Горбушина…
Тогда конферансье закивал головой и, не слушая дальше, бодро взобрался по лесенке на эстраду; развернув листок, он уже открыл рот, чтобы объявить следующий номер. Но к нему подошла красивая актриса и что–то сказала на ухо. Конферансье кивнул головой и стал ждать. Все актеры поднялись на эстраду и выстроились там. Бойцы думали, что они начнут петь хором. Но конферансье шагнул вперед и сказал серьезно и взволнованно:
- Товарищи, от имени всего нашего коллектива мы хотим поблагодарить наводчика товарища Горбушина, продемонстрировавшего сейчас всем нам свое искусство и вставившего в нашу программу подлинно артистический номер.
И артисты начали аплодировать.
1942
Приказ есть приказ
Пустое небо жгло стужей.
Снег был сухой, чистый, фарфоровый.
И деревья в лесу были такими беззвучными, что казалось - они сделаны из камня или железа.
Старый ворон с пепельной головой и обтрепанными крыльями, внимательный и осторожный, сидя на разбитом пне, караулил добычу.
Она упала сюда ночью с неба, большая и тяжелая, воняющая гарью, и лежала неподвижно.
Старый ворон с облезлым пухом, прикрытый одними жесткими перьями, озяб… Наконец он слетел с пня и боком подскакал к лежащей на снегу рядом с черным предметом круглой ярко–красной бусинке крови. Он клюнул ее и жадно проглотил, задрав по–куриному шею.
Лежащий на снегу человек в лохмотьях полусожженного комбинезона открыл глаза и поглядел на голодного ворона удивленными, усталыми глазами. И ворон, присев, зашипел, отпрыгнул в сторону и снова взлетел на пень и стал ждать, терпеливый, голодный.
Григоренко сидел в отсеке бортмеханика, когда снаряд зенитки разорвался внутри кабины самолета. Раскаленными осколками пробило пояс с зажигательными веществами, надетый на Григоренко. Яростное пламя охватило его. Бортмеханик пытался погасить огонь огнетушителем. Но Григоренко, закрыв лицо согнутой рукой, подскочил к лебедке и, открыв бомбовый люк, прыгнул вниз, пылая как факел.
Он падал, до тех пор не раскрывая парашюта, пока не сбил пламя. Приземляясь, он зацепился за вершины деревьев и с разорванным парашютом тяжело свалился на землю.
И вот теперь, придя в себя, зачерпнув горсть снега, он жадно ел его, удивляясь, почему снег имеет привкус крови и почему ворон зашипел, как гусь. Разве вороны умеют шипеть, как гуси? Ведь они каркают.
Но постепенно сознание вместе с мукой боли возвращалось к Григоренко.
Он сел, разрезал сапог и осмотрел вывихнутую ступню. Обрывками парашюта он туго перебинтовал ногу. Остальные ушибы и ссадины не так беспокоили его, как нога. Ему нужно идти, он должен выполнить приказ.
Тяжело опираясь на палку, Григоренко пошел, глубоко проваливаясь в снегу. И черный ворон провожал его.
Потом, когда человек скрылся из виду, ворон спрыгнул на снег и стал клевать на снегу алые, как брусника, замерзшие капли крови.
На вторую ночь Григоренко уже не мог идти. Вывихнутая ступня распухла, как подушка. Он полз и не знал, отчего болело его лицо: оттого ли, что оно обожжено или обморожено? Отдыхая в оврагах или балках, он варил себе в банке из–под консервов гороховую похлебку из концентрата и жадно пил горячую мутную жидкость, когда она закипала на крохотном костре.
Спать он не мог. Обожженное бедро стало мокнуть. Вместо бинта он обмотал рану шерстяным шарфом. И эти бесчисленные шерстинки, казалось, копошились в ране, причиняя боль, от которой хотелось кричать, кататься в снегу.
Ободранная о ледяной наст, закопченная одежда превратилась в лохмотья.