Агния Васильевна звонко завезла по Коликой спине ладонью:
- В палату выздоравливающих!
Что тут началось! Азербайджанец рубаху на себя, вскочил, глазами засверкал:
- Вот! Кто прав? Я прав! Вот! Мне Полше гаварили: "Памрешь!" Украине гаварили: "Па-а-аамрешь!!" и Львове, и Винице, и Киеве "Памрешь! Памрешь! Памрешь!." Как памрешь? Пачиму памрешь? Ни сагласный! Жить хачу! Вина пить хачу! Танцивать хачу! Девушек любить хачу! - Колю тут же осенило: - Дайте я вас па-сссы-ци-лую! - Раскинув руки, Коля двинулся вперед, но Агния Васильевна остановила его:
- Потом, потом! Придешь в ординаторскую и сколько твоей душе будет угодно - целуй! Мы изготовимся к этой процедуре, а сейчас обход. Не мешай!..
Говоря это, Агния Васильевна медленно двигалась к койке Антипина, и тон ее и выражение лица заметно менялись. Возле Антипина она пробыла недолго и все время уводила глаза. А он ловил ее взгляд, не умеющий и все-таки часто вынужденный врать.
- Вас переведут в другую палату, - оказала Агния Васильевна, помолчала. - В отдельную.
- В изолятор?
- Нет-нет, что вы! Просто в отдельную палату. Там тише, теплей. Удобней там…
Антипин все понял, попробовал бороться, отстоять еще что-то:
- Зачем же? Мне здесь хорошо. Ребята все свои… привык я к ним. Гусаков, товарищ старшина, однополчанин… ребятишки вон молоденькие! Веселые. Мне здесь глянется… - торопился Антипин, видя, что Агния Васильевна поднялась и собирается уходить от его койки.
В палате сделалось тихо. Так тихо при мне еще ни разу не было.
Агния Васильевна остановилась возле койки моего соседа.
- Ну, а тут все пече?
- Пече, доктор, ох, пече…
- Шов рубцуется нормально. В палату выздоравливающих! Она у нас самая холодная. Чтоб не пекло! - Что-то неприятное, свойственное только докторам и веем тем, кто может беспрепятственно властвовать над людьми и распоряжаться их судьбами, появилось в голосе Агнии Васильевны. Я ее такую не любил, боялся и потому затаился под одеялом и не дыбился уж ей встречно.
- Та як же ж?.. Та ж болыть! И так пече. Так пече… - ныл мой сосед.
Но Агния Васильевна ровно бы и не слышала его. Сдернула с меня одеяло, послушала, велела показать язык.
- Покурил?! - Я опустил покаянно голову. - Разве от хлороформа мало обалдел? Могу добавить!
- Н-не! - испугался я. - Ну его! Что-то похожее на улыбку тронуло сухие губы Агнии Васильевны, и пенсне сверкнуло приветливей.
- Ходить когда разрешите? - осмелел я.
- Сие зависит от тебя. Будешь смирно лежать - скоро, прыгать станешь - полежишь.
"Зависит, - раздражению повторил я про себя. - Ну, зависит если, так полежу смирно. Не жалко".
Больше никакого разговору в палате не было. Деловито и молча закончив обход, Агния Васильевна удалилась из палаты и, комкая в руках фонендоскоп, что-то на xoдy раздраженно сказала старшей сестре. Та плаксиво скривила губы и отвернулась.
Афоня Антипин накрылся с головой одеялом и лежал плоский, неслышный, будто и не было никого под одеялом.
Старшина Гусаков залез рукою под себя, шарил где-то в тяжелых гипсах или под гипсами, выудил из недр кровати плоскую грелку, брезгливо выплеснул в плевательницу лекарство из мензурки. Грелка заскрипела коровьим выменем, захлюпала влагой, и по палате угарно поплыл запах самогона.
- Афонь! Афонь! - потянул с Антипина одеяло старшина. - Тяпни для сугреву, а? Тяпни!..
Антипин не отзывался. Старшина опрокинул одну, другую, третью мензурку в себя, попробовал еще выдавить из грелки чего-нибудь, но больше даже не капало, и тогда он сдавил мензурку в руке так, что она хрустнула, и из пальцев старшины кровь брызнула на постель. Старшина, не замечая крови, мрачно матерился и спрашивал: где и как еще самогонки достать? Но этого никто не знал и никто, кроме старшины, находящегося в недвижном состоянии и все же умудряющегося через нянь добывать горючку, сделать такое не сумел бы, таланту не хватило бы, и, как бы оправдываясь за эту нашу бесталанность, Рюрик угрюмо сказал:
- Руку обрезал.
Старшина глянул на руку, досадливо бросил: "А!" - и стал обмывать ее из графина над плевательницей.
Я не смог пролежать, как было ведено, и двух дней. Однажды вечером я потихоньку поднялся и, придерживаясь за спинки кроватей, побрел к двери. Перед тем как подняться, я долго глядел в зеркало и любовался прической - больше-то нечем было любоваться.
Я и забыл оказать, что с тех пор, как окончательно очнулся от наркоза, я занимался только своей прической. Случилось так, что до этого у меня никогда не было прически. В деревне бабушка меня стригла наголо ножницами; в детдоме всех нас чохом обрабатывали машинкой. В ФЗО я пытался отпустить чуб, но дальше вершка дело не пошло - обкорнали. Ну а потом армия, форма двадцать, суровые порядки. Одним словом, лишь в госпитале наступила некоторая вольность. Я забыл сказать еще вот о чем. В этом госпитале я лежал недавно. В него я был переведен из армейского госпиталя, где и начал отращивать чуб.
Госпиталь этот именовался не то нервно-патологическим, не то нервно-терапевтическим. В общем, нервным. А у меня на руке были перебиты обе кости и нерв. Вот его-то и вылавливали доктора, пока я лежал под наркозом. Говорят, связали, но пальцы все равно не шевелятся. Рука совсем-совсем не болит. Она висит, ровно чужая. Пальцы на ней усохли и пожелтели. Мертвая рука.
Что я буду делать после госпиталя? Как жить? У меня единственная профессия - составитель поездов, и семь классов образования. Чтобы работать составителем, нужны обе руки.
"А, наплевать! Не один я такой! Не пропаду! Не так страшен черт…"
Мне надо выбраться в коридор, ну просто позарез надо. А рука, глаз, нога - это все пустяки. И то, что я в одном белье, - тоже пустяки. Я обернул одеяло вокруг бедер, как римский патриций, и вот в такой юбке щеголяю. Все ребята ходят в таких же. Так прилично, не видно аккуратно завязанной бинтами прорехи, и теплее, и вообще удобно.
Главное - это моя прическа, мой, можно сказать, единственный козырь. Говорят еще, что я веселый и беззаботный парень. Очень веселый. Да, я люблю пошутить, знаю всякие там присказки. Парубок, словом!
Уверен, что, если бы Лида поговорила со мной еще раз, я бы такие вещи ей рассказал из книг, про фронт и про тому подобное, что она сразу бы сомлела и взоры ваши и вздохи наши слились бы воедино!
Где я это вычитал? Сильно написано!
Вот я и в коридоре. Вспотел. Прислонился к стене. Горит всего одна лампа. Электростанция в Краснодаре еще не восстановлена. И вообще город живет еще трудно - это я знаю но разговорам.
В дальнем конце коридора наша "культурница" Ира беседует с раненым. Судя по всему, намечает план культ-мероприятий. Я начал продвигаться вдоль стоны, к этой парочке. Раненый с сожалением выпускает руку собеседницы и досадно смотрит на меня. Я же на него не смотрю. Мне не до него. Я хотел спросить у Иры, дежурит ли сегодня такая тоненькая сестренка с огромными глазами, у которых белки блестят, как фарфоровые, и повыше черной завязки дышит ямочка, а спрашиваю совсем про другое:
- Ирочка! Который час?
Удивленная моим игривым тоном, Ирочка пожимает плечами, давая понять тем самым своему собеседнику, что она ничего общего с этим солдатишкой в юбке не имеет, и говорит мне время. Я еще полюбопытствовал: когда завтра откроется библиотека? Ирочка уже сердито ответила, что в послеоперационную палату она сама принесет книги и, кроме того, доложит главврачу, как я шлялся без разрешения по коридору.
- Что ж, валяй! - вздохнул я и отправился в свою палату. По пути заглядывал во все открытые двери.
Будто через нейтралку "за языком" к противнику крался я к своей койке по нашей, глухо затемненной палате, и все же за моей спиной раздался внятный шепот:
- И кто там оно ходит? Хлебом, винам просит? - Рюрик! Ну, не скроешься, не спрячешься от этого командующего "самоваром"!
- Охламон! - ругается Рюрик. - Сестрицу перевели в операционную. Операционная мадама с одним товарищем капитаном активно дружила! Агния свет Васильевна этого не любит!.. И еще учти - дежурит сестрица через сутки…
- По мне хоть через трое!..
- И зовут ее Лидкой.
- По мне хоть Маргариткой!..
- И ушивается возле нее тут лейтенантик один.
- По мне хоть генерал!
- Дурында! - взъелся и подскочил Рюрик. - Кого охмурить хочешь? Я ж саратовский мужик! Я в этих вопросах!..
- Когда и выучился?
Рюрик отвечает не сразу, напускает на себя важность, неспешно скручивает цигарку, ну вce-все делает степенно, важно, а ведь такой же оголец, как и я, и, главное, знает ведь, что никакого действия этот солидный кураж на меня не производит, а вот поди ж ты, кочевряжится! Видать, такая уж порода у этих саратовских брехунов!
- У нас, у саратовских, знашь как?!
- Ну, как? - гляжу я на него, ухмыляюсь.
- А вот так! Родится малый - ему ни побрякушек, ни игрушек, а сразу гармонь в руки и пошло: "Я не знаю, как у вас, а у нас, в Саратове, девяноста лет старухи шухерят с ребятами!.." - Рюрик аж заподпрыгивал, аж задом об койку заколотил так, что пружины забрякали.
- Трепло! - сказал я, отобрал у него цигарку, дотянул, погляделся в кругленькое зеркальце, лежавшее на тумбочке Рюрика, поплевал на ладонь, приплюснул ерша на маковке и отправился "к себе" - обдумывать положение.
В коридоре госпиталя реденько светят повешенные на стены керосиновые лампешки с большей частью побитыми стеклами, а то и вовсе без стекол.
Копотно, людно. Пахнет горелой соляркой, карболкой, иодом, хлороформом, гниющим человеческим мясом и кровью.
Нынче этакое скопище запахов изысканно называют "букетом".
Но ещё смешанней, еще запутанней и разнообразней коридорный треп - этакая "мыслительная разминка" перед сном, короче - самая настоящая трепотня людей, без дела слоняющихся из угла в угол.
Вот возле школьной карты, истыканной спичками, изрисованной намусленными карандашами и разными чернилами, сошлись "стратеги". С видом если не заправского преподавателя академии, то хоть заместителя по политчасти, директора нашей школы ФЗО - человек в кальсонах и с желтушно цветущими глазами водит по карте пальцем:
- Главное препятствие на нашем пути: Висла и Одер. Героические наши войска уже один из этих рубежей одолели и ведут неукротимое давление с Сандомирского плацдарма - и лагерь хищного врага трещит по всем швам!..
Ему внимают, открывши рот, четверо контуженых - этим хоть что говори, они все слушают и ничего не понимают, а пытаются по губам угадать - что к чему.
Интересное вот тоже свойство с людьми происходит - отшибет память человеку, я он впадет в детство, не только умственно, но и телесно, глядишь сзади: стоит школьник в кальсонах, шея тонкая, затылок, кот у петуха, даже и кость наружу, ручонки в кисти плоские, плечи узенькие, грудь запала.
"Как сюда ребятишки-то затесались?" - подумаешь. Но, глядьпоглядь, человек-то в морщинах, на пятках старые мозоли известью взялись, кожа с них сходит, от годов сутулится человек, а взгляд младенчески несмышленый, пытающийся что-то осознать… Сестры и няни зовут их: "Ребятишки, ребятишки…"
Два белоруса, поддерживая друг дружку, лепятся к стене возле карты. Ну, эти хоть кого слушать готовы и верить чему угодно. Оба они счастливые - недавно из освобожденного города Витебска впервые за три года письма получили! Плакали, обнимались, за сестрами гонялись, чтобы и их обнять и поцеловать. А те Агнии Васильевны боятся - еще подумает чего, с работы прогонит, недаром кличут ее Огнея! Огнеика! Огнюха! С Огнюхой не забалуешься!
- Так то ж выходиць?.. - после долгого обдумывания задает добровольному политруку-политинформатору вопрос один из белорусов. - У тым логове скоро наши будуць?
Но не успевает "политинформатор" подтянуть кальсоны, сползающие со впалого живота и ответить умственно, с достоинством на вопрос, как находится человек, вся и всех подвергающий сомнению.
- Держи хлебало шире! Он у себя даст прикурить, немец-то!
- То ж ня дай бог у конце войны загинуць! - простовато высказывает таимую многими про себя тревожную мысль второй белорус. - Ня дай бог!..
Махорочный дым слоями плавает по коридору. На подоконнике двое контуженых, еще не выучившихся, говорить и писать, но уже наловчившихся играть в шашки "в Чапаева", - это когда щелчками выбивают строй шашек противника, сражаются на щелчки по лбу.
Давно они сражаются, у обоих уж лбы буфами вздулись, а их, дурачков, болельщики подначивают - они и рады стараться, раскраснелись, трясутся, с кулаками уж готовые друг на дружку пойти! Зрителям потеха!
Больше всего народу возле старшего сержанта. Шестопалова. Вот уж травило так травило! За ним с утра до вечера так и таскается косяк слушателей и зрителей - есть не давай, только бы Шестопалова слушать! Он забрался с ногами на кожаный, единственный в коридоре, диван, и оттуда слышится:
- Купимо бугая?.. - Дальше уж ничего не слышно, народ просто валится друг на дружку со стоном и рыданиями.
Мимо пробегает, бултыхая загипсованной рукой, паренек с подергивающимися шеей и глазом, умеющий шевелить ушами. Но сейчас ему не до фокуса с ушами: видать, разболелась рука или черви под гипсом завелись, а может, клопы залезли! Это уж беда, если клоп под гипс попадет, - ничем его, гада, оттуда не выгонишь! Попитается, попитается и тут же отдыхает, л потом опять жрет. Черви, те дурь выедают, и польза от них из-за этого, но когда их много разведется и рану они подчистят, тогда начинают мясо точить - тут уж скорее гипс надо снимать, иначе ревом реветь будешь! А реветь нельзя, кругом люди, и тоже больные.
Ах, сколько я уже видел всего и знаю! - мрачные мысли, проникшие было в мою голову, на которой заметно отрос чуб так, что я его начал уже на бок зачесывать, отвлекла и разбила одна занимательная пара: угрюмый человек в короткой пижаме, с бровями, из которых вполне рукавицы вышли бы, если бы с толком кроить, и узкозадый, суетливый человечек с козлиной неряшливой бородкой один из них будто бы подполковник, а другой - артист. Наверное, так оно и есть: говорит всегда этот, с бородкой, а тот слушает, не выражая никаких чувств ни слухом, ни видом.
Я увязался за этой парой - интересно же послушать артиста!
- Н-да-с! - семенил старичок, заплетаясь в одеяльной юбке. И не спорьте! И не возражайте! - Тот, с бровями, не только не спорил и не возражал, он даже бровью-то своей меховой не повел! Богиня Коринфская была поднята со дна моря неподалеку от…ского голубого грота!
Вот черт, не расслышал! Какого грота! А все из-за Шестопалова: он опять чего-то траванул такое, что госпиталь закачался от гогота, и дежурная сестра выскочила из палаты со шприцем наизготовку и цыкнула:
- А ну, тихо! А то всех переколю!..
- И не спорьте, и не возражайте! - настаивал артист с бородкой. - Обычай целоваться не губами, а носами распространен не только среди африканских племен, но и на некоторых полинезийских островах, следовательно, миграции народов…
Нет, он, пожалуй, не артист, он ученый, пожалуй. А может, и артист, и ученый сразу! А может, просто хлопуша и болтун, как Рюрик! Целоваться носами? Это как же? Тут и губами-то не знаешь, как это делается. В кино только и видал, да в книжках читал. Но книжки и кино - что они? Искусство мертвое и только!
А вот если бы…
Я отправился в санпропускник, устроился возле ванной комнаты на колченогом диване и грянул во всю головушку:
Я - цыганский барон,
Я в цыганку влюблен.!..
На мой голос явился "псих" из девятой палаты и закатил глаза:
- К-к-к-к…
- Пой, - сказал я мрачно. Я уже знал, что заики или те, кто перенес контузию и у кого восстанавливается речь, поют внятней, чем говорят.
И "псих" запел:
- К-канчай му-му-узыку!
"Психами" мы звали контуженых. Их у нас целая палата. Ни одного ранения нет на теле контуженого, ни одной дырки, а он все равно что не человек. Человек, не чувствующий боли, вкуса пищи, забывший грамоту и даже мать родную, - разве это человек? Все выбито, истреблено. Из него заново пытаются сделать человека. Но удивительное дело, почти все контуженые болезненно переносили музыку и пение. Вот и этот: я еще только начал петь, а он уже явился.
Поскольку многие из контуженых были взяты с передовой, в беспамятстве и оставили там, на поле боя, все, в том числе и свое имя, мы их всех подряд звали Иванами. И я мрачно сказал этому Ивану, который уже заметно подлечился, и верховодил а десятой палате:
- Уйди! Я еще немного попою и перестану!
Иван, как птичка, свернул голову на плечо, глуповато уставился на меня печальными глазами и открыл рот. Я отвернулся от него и грянул дальше:
Знает свод голубой,
Знает встречный любой,
Даже старый наш клен
Знает, как я влюблен…
Иван хихикнул и поддернул кальсоны.
Я замахнулся на него.
Лицо Ивана вытянулось и сделалось вовсе глупым. Я ушел в палату. Так и не дозвался я, кого хотел. Для Ивана или просто так мне петь не хотелось.
А в палате-то у нас перемена! Пока я шлялся да соло исполнял в санпропускнике, вместо Антипова Афони танкиста доложили. С Сандомирского плацдарма партию раненых привезли. Танкист мечется, кричит: "Горим! Братцы, в нижний люк! Горим! Братцы, не бросайте!.." И бьется-бьется - того и гляди с койки свалится. Нянь в госпитале не хватает, поэтому без уговоров и приказов возле послеоперационных и "тяжелых" добровольно дежурят те, кто пошел на поправку.
Эту ночь мы поделили с Рюриком. Он тоже начинает потихоньку бродить по палате, правда еще за койки держится. Не спал также старшина Гусаков. В изолятор к Афоне его не допускают, самогонкой он не разжился - не на что самогонки купить: и часишки, и все, что было, уже позагонял.
Рюрик поздней ночью убрел в операционную, явился оттуда с Лидой - она что-то несла в мензурке. Я не видел Лиду с того самого раза, поспешно вскочил с кровати.
- Здрасте!
- Здравствуйте, здравствуйте! - мимоходом бросила она - и к Гусакову: - Ну что вы, ей-богу! У нас на операции нет спирту, иодом обходимся. Нате вот… - и сунула ему склянку.
Гусаков, не глядя, что в ней, выплеснул из мензурки в себя и скосоротился:
- Чё это? Тьфу!
Лида положила ладонь на лоб танкиста, и он сморился, обмяк под ее ладонью. Я-то знаю, помню прикосновение этой ладони! Лучше всякой процедуры. Может, даже лучше всякого лекарства эта маленькая прохладная ладонь.
- Ax, ребятишки, как я устала, если б вы знали! - пожаловалась Лида мне и Рюрику. - Такие дежурства иногда выпадают… такие!..
- К Афоне нельзя? - прохрипел Гусаков.
- Нельзя! Вам сказано!
- А он живой?
- Живой-живой! Господи! Что я вас, обманывать стану?!
Гусаков отвернул голову, скрипнул зубами, засыпая, - каким-то снотворным, видать, угомонила его Лида.
- Ну, я пойду, ребятишки! - вздохнула Лида и посидела еще маленько. - Не хулиганите тут без меня?
- Анделы! - просвистел шепот Рюрика.