- Вы у меня молодцы! - Лида поочередно потрепала меня и Рюрика по отросшему волосью. - Хуже будет, - кивнула она на танкиста, - зовите. Свет совсем не тушите: во тьме раненые хуже себя чувствуют. Хотя, что это я? Вы ведь все знаете, - и она еще раз дотронулась до меня и до Рюрика и пошла из палаты. И так пошла, что вот хоть верьте, хоть нет, я едва не разревелся: такая она была худенькая, усталая, такая жалостная - ну спасу нет никакого!
Вот так штука!
Оказывается, голос мой растревожил не одних контуженных! Он достиг ценителя и проповедника искусств - культурницы Ирочки, которая немедленно мобилизовала меня в самодеятельность. После недолгого сопротивления я согласился петь для народа, робко надеясь, что уж если не чубом, то песнями своими покорю кой-кого.
И вот стою я в палате выздоравливающих (здесь а прежние времена был школьный спортзал) и под баян пою грустную-грустную пеоню:
Не надейся, рыбак, на погоду,
А надейся на парус тугой.
Не надейся на тихую воду,
Острый камень лежит под водой…
Я и раньше участвовал в самодеятельности и даже приз однажды получил на районной олимпиаде - коробку шоколадных конфет. Я угощал конфетами ребят и девчонок наших, детдомовских. Всем конфет не хватило, и последние резали пополам, а потом на четвертушки. Мне и четвертушки не досталось. Тогда первоклассница Муська Кочергина дала мне откусить от конфетки чуть-чуть, как от своей собственной. Муська, Муська, помнишь ли ты про конфетку? Я вот все помню. И как пельмени всей оравой стряпали на Новый год и бросали друг в друга тестом; и как задом наперед кино показывали; и как курили в уборной и вы, девчонки, выслеживали нас, а мы всегда грозились отлупить вас и не лупили, потому что в нашем детдоме был закон - не бить девчонок и тех, кто еще мал. А мы ведь драчуны были, ой, драчуны! И учиться нам все некогда было, и грешили с нами взрослые люди. Я все помню, все!
На баяне играет Рюрик. Рюрик, по-моему, человек неистребимый. Он весь в осколках. Один осколок даже пробил ему щеку в попал в рот. И Рюрик говорят, что проглотил его впопыхах. Врет, пожалуй. А может, и не врет. Попробуй, узнай у саратовского, когда он врет а когда правду говорит?!
Рюрик лежит пробитой щекой на деке баяна и выводит так, будто не в палате находится, а где-то на реке или на озере в закатный час и печалится вместе с угасающим днем.
Злая буря шаланду качает.
Мать выходит и смотрит в окно
И любовь, и слезу посылает
На защиту сынка своего.
Слова песни мы с Рюриком восстанавливали по памяти и, по всей видимости, сильно изменили их в соответствии со своими мечтами и талантами. Но припев остался тот же, и я невольно снижал голос и чувствовал, что припев этот получается доверительней и что дурной совет давала мне Ирочка: петь громче, чем, мол, громче, тем шибчей проймет. И что она понимает в искусстве! Ей только бы с офицерами в уголочке шушукаться. И как она в культурницы попала? Должность все-таки…
А баян ведет меня, требует не отставать.
Сразу солнце заплещется рыбкой,
И лучи серебром заблестят.
Если мать провожала с улыбкой,
То с улыбкой вернешься назад…
Пока Рюрик пробегает проигрыш, я жду (надо повторить две последние строчки и закончить песню) и мысленно успеваю пройтись по всей своей девятнадцатилетней жизни, такой еще небольшой, такой нескладной, и все-таки моей, дорогой мне жизни.
Очень мне жаль, что ни с улыбкой, ни без улыбки не провожала меня мать. Никто не провожал. Я сам уехал в армию, добровольно, один. И встречать никто не будет. Вот выйду из госпиталя инвалидом, ни к труду, ни к жизни не приспособленным…
Умереть бы мне здесь. Вот тогда бы, может, и пожалели обо мне все, и Лида, может пожалела бы. И сказала бы, может: "Эх, пареньто был - и пел славно, и чуб у него был ничего…"
Я окидываю взглядом палату. Койки, койки, койки. Весь спортзал набит ими. На койках лежат и сидят раненые. Молодые и старые, русские и нерусские, беззаботные и грустные, с прическами и без причесок, с костылями и без костылей, с руками и без рук, с ногами и без ног. Горе людское собралось сюда и слушает мою песню.
Среди раненых, рядом с офицером сидит Лида. Я уже давно перестал смотреть в ее сторону. И тушеваться перестал. Что мне до нее, когда вон сколько глаз смотрят на меня и чего-то ждут. Я сам раненый, я сам почти убитый, и потому я знаю, чего от меня ждут. И я обнадеживаю их, этих знакомых мне и незнакомых изувеченных людей:
Если мать провожала с улыбкой,
То с улыбкой вернешься назад.
Я не пою, я почта говорю им это твердым голосом, из которого исчезла моя, такая еще жиденькая печаль, печаль хотя и много уже повидавшего, но все же девятнадцатилетнего человека. И вижу, что мне поверили. Однорукие стучат о колени, лежащие колотят костылями об пол: аплодисменты.
Рюрик встает и чопорно раскланивается, как перед чужими, направо и налево. А мой глаз упрямо косят туда, где сидит Лида. Она делает несколько вежливых хлопков и обращает свои глазищи к молоденькому офицерику, который отрастил усики, форсистые черные усики. "Кому что нравится, конечно. Кому - чуб, а кому - усики", - мысленно глумлюсь я над этой парочкой и слышу заполошный шепот Рюрика:
- Поклонясь, поклонясь, дуб! Полагается!
- Иди ты! - Я выскочил из палаты. Мне теперь все нипочем.
Да, на этот раз Рюрик не соврал: Лиду и в самом деле перевели в операционную, правда, будто бы временно, да мне-то не легче от этого. Я не мог видеть ее хотя бы издали. А если и видел, то проходил мимо нее с гордым видом и безразличным тоном бросал: "Здрасте".
Я пытался не замечать ее и, когда она появлялась поблизости, я отворачивался и заговаривал с кем-нибудь. Заложив руку за спину, я небрежно отставлял ногу и со значением произносил: "Прут наши, прут! Скоро по домам!" Или: "Краснодар - препаршивый городишко, и люди здесь больно уж какие-то гордые", - и, как дурачок, хохотал.
А когда я однажды заметил, что тот самый офицер с усиками надел кожаное летчицкое пальто и пошел провожать Лиду, то с горя закрутил с Капой из электрокабинета.
Пальто это меня доконало!
Опытные солдаты заводили знакомства с поварихами, а я по молодости лет подрулил к электричеству. Не потому, что тянуло меня к технике, а просто так, с отчаяния.
Капа усаживала меня в уютное кресло, накрывала одеялом, н меня начинало греть со всех сторон, в особенности из-под низу.
- Как на русской печке! - шептал я истомно. Капа, черноглазенькая, быстроногая девушка, управлявшая множеством непостижимой техники, которая светилась синими и красными лампами, моргала, жужжала, чихала и тикала, пищала и верещала, Капа сидела за столиком в бывшей когда-то учительской этаким властным колдуном, этакой владычицей нездешнего царства, делая непринужденные, размашистые росчерки в карточках больных.
А я травил:
- Вот знаешь, Капынь, вот так же вот сидишь, бывало, на печке, на русской, задницу печешь, пот по всем членам текет, в трубе ветер воет: у-у-у-у-у! У-уууу - ну чисто волк и волк! И такая жуть кругом, аж тараканы со страху во все дырки и отверстия лезут, и так ще-окотно!..
Капа поднимает веселую кудрявую головку от бумаг и, обнажая в улыбке беличьи зубки, грозит мне пальцем:
- Будешь хулиганить - отключу!
Э-э, нет, мне не хочется, чтобы меня отключили, - самую уютную, самую теплую процедуру прописала мне Kaпа "по блату", из явной ко мне симпатии. Вот возьму тоже, да как проложу ее домой, на глазах у Лиды и офицерика того, так будут знать! Вот только пальто летчицкого у меня нету, даже и обмундирования никакого нет. Не пойдешь же в одеяльной юбке девушку провожать…
- Хочешь, Капынь, стишок почитаю? - предлагаю я и удивляюсь самому себе: ну почему это вот с Капой могу трепаться как угодно, а как Лиду завижу - все заколодит: и ум, и язык, и все-все!
- Ну, где стишок-то? Давай! - Капа отложила ручку, кокетливо изогнула шейку, ждет.
- А-а, стишок-то? - Я шевелюсь в теплом кресле, устраиваюсь удобней и начинаю: "У лукоморья дуб срубили, златую цепь в торгсин снесли, кота на мясо истребили"…
Капа давно тут работает, всякого народу навидалась и наслушалась всего, так что все эти штучки-дрючки знает. И я декламирую ей стих серьезный, про любовь, единственный стих, который я знаю, вычитал в одной потрепанной, старинной книжке, когда лежал в больнице, переломив ребро в драке с городской шпаной:
Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил…
Но к этой поре меня уж так размаривало, так во мне слабело и распускалось все, что язык мой начинал дрябнуть, заплетаться, и я ронял голову на грудь, погружаясь в обволакивающий мягкий, бархатный сон, при котором нет никаких сновидений, даже война не снится.
Так, кажется, ни разу и не дочитал я Капе стихотворение до конца. Да, по правде оказать, я до конца его и не помнил.
Я заметно поправился за это время, но рана на руке не заживала. На каждом обходе лица врачей делались все озабоченней и озабоченней. Они вертели мою руку, кололи ее иглой, заставляли шевелить пальцами. Я напрягался, но ни один из пяти пальцев даже не вздрагивал и боли от иглы не было. "Хорошо", - говорили врачи и уходили. Но я уже знал, что, если врачи говорят "хорошо", это значит плохо. Так оно и вышло.
Как-то днем появилась в нашей палате Лида и прямо направилась ко мне:
- Больной, будем готовиться к операции.
- К какой опять?
- К обыкновенной.
- Так я готов. Режьте! Чего вам еще? Клизму мне не надо. Брюхо у меня крепкое. Я не какой-нибудь офицер-интеллигентик…
Последние слова я проговорил совсем почти тихо, но Лида услышала их и уничтожающе сощурила глаза.
- Когда на операцию? - заторопился я.
- Завтра, в одиннадцать. - Она повернулась и ушла, а я закрыл лицо рукой и упал на подушку.
Я боялся операции. Я боялся наркоза. Я боялся темноты.
А тут еще процедурная сестра Паня, лучезарно улыбаясь, вплыла в палату белой павой, неся кружку с наконечником, как стеклянную хрупкую вазу с вареньем для милых деток.
- Кто-то последние известия слушать будет! - возрадовался Рюрик, Ну что вот ты с ним сделаешь, если он такой веселый? Я показываю ему кулак: "Ну, погоди, гад, погоди!"
Лежу вниз лицом. Паня надо мной с кружкой стоит и, как ни в чем не бывало, с ранеными болтает о том о сем. Из ее, хоть и осторожных, окольных слов, между прочим, сделали мы вывод, что дела у Афони Антипина в изоляторе неважные, и даже очень. Гусаков осунулся за эти дни, почернел, неразговорчив сделался.
Так бы оно, может, и кончилось все незаметно, с клизмой-то, но Рюрик - это ж человек какой? Он уж, как говорится, не даст молоку прокиснуть.
- Ну, что слышно по радио, Михей?
- Наша берет! И рыло в крови!
- Вон ему маленько охладительного оставьте, - кивает головой Рюрик на койку моего соседа. - У него все пече.
Сосед починялся, бумажник чей-то кожаный за сахар латал, и взвыл горестно, бросив работу:
- И шо она, та кобылка усе грае? Шо вона така вэсела?!
В ту ночь я почти не сомкнул глаз. Несколько раз ко мне подсаживался Рюрик, давал докурить и со вздохом уходил на свою кровать.
К одиннадцати часам я крепко-накрепко (чтоб не развязали) закрутил бинтом кальсоны и прошел в операционную. Там была только Лида. Она помогла мне снять рубаху, глянула на подвязанные кальсоны и ничего не сказала, а лишь подсобила забраться на холодный операционный стол и прикрыла меня до пояса простыней.
Противная мелкая дрожь возникла внутри меня, дошла до губ, и меня начало колотить так, что стол или на столе что-то забрякало. Хорошо, что Лида возилась у кипятильника с инструментами и не видела этого. Из соседней комнаты с поднятыми вверх руками появился хирург и отдал Лиде какую-то команду. Она наклонилась ко мне с просящей улыбкой:
- Будем ровно и глубоко дышать, да?
Я тряхнул головой, и тут же на мое лицо обрушилась маска. Послушно, как обреченный, я вздохнул и сказал:
"Раз!" Потом: "Два!" Потом: "Три!" Когда дошло до ста двадцати, откуда-то издалека донесся убаюкивающий голос Лиды:
- Родненький, спи! Родненький, спи… Затем голос главного хирурга:
- Почему больной не снял белья? И еще чей-то:
- Глядите, как он подштанники-то бинтом прикрутил - не развязать.
И снова издали, и все тише, тише:
- Родненький, спи… Родненький, спи…
Должно быть, я плохо спал, потому что, когда очнулся в палате, на мне оказалась разорванная рубаха и здоровая рука моя прикручена была к кровати.
Возле меня сидел Рюрик.
- Ну, здорово, Мишка-Михей! - ухмыльнулся до ушей Рюрик.
- Здравствуй, Урюк! - оказал я ему с детской радостью.
Урюком я его еще никогда не называл, и Рюрик нахмурился, считая, должно быть, что я все еще не в своем уме.
- Отвяжи руку, - попросил я Рюрика. - Затекла. Бушевал я, что ли?
- Ой, бушевал! - откручивая накрепко привязанный ремень, помотал головой Рюрик. - В основном матом всех крыл. Врачиха тут, а ты кричишь: "Что фашисты, что доктора - одинаковы. Все кровососы!"
- Да ну?
- Пра! Оно, конечно, не в уме ты был. Но только уж и безумному такое непростительно. Я окончательно убедился, что против сибиряков по мату никто не устоит.
- Я что? Вот у меня дед был, тот колена загибал, так уж загибал!.. Вороны с неба валились, кверху лапами! Как даст, так и готово!.. - Мне так хотелось говорить, вспоминать что-нибудь из жизни смешное. Но Рюрик решительно пресек мое опьянелое озорство:
- Колена! Загибал! - передразнил он. - Посмотрел бы ты, как девушку ту загибало!..
- Какую девушку? - похолодел я и цапнул под одеялом - бинт на месте. Кальсоны прикручены будь здоров.
- Ту самую! Она около тебя и так и этак, родненьким называла, а ты… Ребята в хохот. А она: "Человек, - говорит, - в невменяемом состоянии, и смеяться, - говорит, - над ним подло… Подло! Подло!.." - И еще ногой топнула. Ну, я тут одному костылем по кумполу отоварил. В дверь заглядывал… В общем - концерт!
Я не успел ничего оказать Рюрику в ответ. Дверь в палату открылась, и стремительно влетела в палату ОНА. Губы у нее строго поджаты, лицо силилось быть суровым, но глаза смеялись.
- А ну, где тут этот гренадер? Где этот негодник, поносивший советскую медицину? Дайте мне его, я с ним за всех рассчитаюсь.
Я закрыл глаза рукой и еще одеяло на себя натянул. Но Лида приоткрыла одеяло и стала отнимать руку от лица, разжимая пальцы один за другим.
- Видали вы его, прячется, устыдился! Нет, вы поглядите, поглядите на меня, - все тем же строгим голосом, в котором бился смех, требовала она.
И я поглядел. И навстречу мне плеснулось столько яркого света, что я зажмурился и сказал едва слышно:
- Лида!
- Что, родненький, что?
- Лида! - повторил я еще тише и увидел, как Рюрик подается из палаты, прихватывая с собой всех, кто способен двигаться: создает условия. От этого я вовсе смешался, и наступила долгая пауза.
Лида послушала у меня пульс, посмотрела температурный листок. Хорошо быть медиком. Если разговору нет, делом можно заняться.
- Та-ак, больше покоя, не курить, не дрыгаться лишка…
- Вы будете приходить теперь… ко мне?..
Она погладила меня ладошкой по лбу и тронула за чуб.
- А тебе хочется, чтоб я приходила?
- Ага.
- И ты не будешь больше ругаться?
- Нет.
Лида все еще перебирала пальцами мои волосы, и я боялся шевельнуться, даже дышать боялся. И хотя в палате лежало несколько человек после операции, мы, кажется, чувствовали себя так, словно были одни.
- Идти мне надо, Миша, - с озабоченным вздохом сказала Лида, а сама продолжала сидеть. Я осторожно сжал ее пальцы:
- Посиди еще маленько, ну?
- Две минутки, ладно?
- Пять.
- Ну, хорошо, пять, - уступила она.
И мы просидели не пять, а, наверное, целых десять минут. Когда она ушла, явился Рюрик и сообщил радостную весть: прибыл фотограф Изик Изикович Шумсмагер, и он, Рюрик, захватил на всю палату очередь.
На койках пошло шевеление. Рюрик в зеркальце глядеться взялся, прилизываться начал. Кавалер!
Меня он тоже тайком вывел во двор, и сначала я ничего не разобрал, а захлебнулся воздухом и голова моя кругом пошла. Ладно, Рюрик за талию держал, как барышню, а то бы я упал, пожалуй. Мы и снялись с Рюриком вроде бы как в обнимку а на самомто деле поддерживали друг дружку. Он и сам-то еще ходить много не умел, хорохорился больше.
Был там такой гвардеец-доброволец, становился за спиной раненого, подпирал его плечом, а Изик Изикович, держась за черную круглую заслонку, из-под которой обычно птичка вылетает, делал отмашку рукой, будто командир орудия:
- Левее! Левее! Тэ-э-экс! Минуточку! Одну минуточку… Подбородок выше! И не так грозно, не так грозно! Ви же, надеюсь, не дорогому фюреру будете карточку высылать? Ви маме высылать ее будете! А маму пугать не нужно. Мамы и бэз этого напуганы. Вниимание! Опля! Прошу следующего героя!
Гимнастерку, штаны, фуражку и сапоги всем ссуживал тот самый младший лейтенант, что провожал Лиду. К ней, к этой гимнастерке, только награды свои перецеплялись, а у кого наград не было, тому младший лейтенант давал сниматься и с орденом своим - "Красная звезда", и с медалями своими, заявляя каждому ранбольному: "С тебя пол-литра!" А те его отшивали: "Шибко пьяный будешь!.."
В нижней рубахе, в палатном, заношенном халате, усиками только отличимый от солдатни, младший лейтенант слонялся по двору, травил чего-то и зароптал только тогда, когда его гимнастерку попытались надеть на старшину Гусакова, потому что она затрещала по швам, и младший лейтенант ужаснулся: в город не в чем спикировать будет!
Тут старшина Гусаков, которого вывезли на тележке, пытались поставить на ноги и подпереть плечом сзади, как шуганул услужливого подпорщика да как рявкнул на весь двор:
- Сымай так! Я со своей бабой пятерых ребят нажил! Я свою бабу обманывать не ж-желаю!.. Сымай, в три господа бога!..
Изик Изикович испугался, забегал, забормотал, дескать он тут ни при чем, он готов отражать любую действительность… но все желают быть красивыми, и он делает их по возможности красивыми. Ведь даже великий русский писатель Достоевский… Не знаете такого? О-о, это был плодотворный писатель! Он написал много толстых книг! Так вот, даже Достоевский говорил, шо красота спасет мир, и хотя предначертание это не сбылось, будем надеяться - все же сбудется, хоть в какой-нибудь степени… Такой человек не может напрасно бросать такие слова на ветер…
Вся эта сыпучая и ласковая болтовня Изика Изиковича не подействовала на Русакова - вышел он на карточке огромной белой глыбой с твердо сжатыми челюстями, и только награды, много наград, прицепленных к нижней рубахе, оживляли карточку и лежащего на тележке старшину.
А почему он озверел и таким голосом рявкнул - объяснилось тут же. Когда старшину везли по коридору на тележке, встречь ему выкатилась белая тележка из изолятора. Старшина попросил остановиться, приподнял на встречной тележке простыню и долго, пристально глядел под нее. Потом, как из пустого дупла, раздался его отдаленный, чужой голос: