- Вас также! - стукнула рюмкой об мою рюмку Женя и, улыбаясь мне игриво, медленно тянула вино из граненой рюмки. А я выпил разом и вдруг сообразил: она же подъелдыкнула меня, она же вроде бы как и меня в женщины зачислила! Я покрутил головой и хотел придумать что-нибудь тоже ехидное, но в это время зазвучал баян, и все, сначала недружно, невпопад, но, постепенно собирая силы в кучу, уже в лад пели на мотив танго "Брызги шампанского" знаменитую тогда песню: "Когда мы покидали свой любимый край и молча уходили на восток, над Тихим Доном, над веткой клена, моя чалдонка, твой платок…"
Когда песня подошла к концу и накатили слова: "Я не расслышав слов твоих, любовь моя, но знаю - будешь ждать меня в тоске; не лист багряный, а наши раны горели на речном песке", - то все уж бабенки и девчата заливались слезами, иные из-за стола повыскакивали и бросились куда попало, в голос рыдая.
Ну, тут все понятно - у них мужиков и сыновей поубивало. С ними отваживались, отпаивали их водой и водворяли обратно за стол зареванных, погасших, с распухшими глазами.
Моя соседка Женя сидела бледная, прямая, с плотно сжатыми губами и, не моргая, глядела куда-то остановившимися глазами. Я оробел еще больше и не шевелился, даже и коснуться ее боялся. Но сидеть все время так вот тоже было невежливо. Я положил на тарелку винегрета, сверху плюхнул яблоко моченое, поставил тарелку перед Женей и тронул ее за плечо:
- Женя, покушайте, пожалуйста!
- А? Что? - вздрогнула Женя и возвратилась откуда-то, из далекого далека, слабо и признательно улыбнулась мне:
- Спасибо, Миша! Я и в самом деле есть хочу…
"Вот это девка! - восхитился я. - Вот что значит культурное воспитание! Хочет есть и ест, а коснись деревенщины - изжеманится вся: "Да что вы! Да я не хочу! Да я вообще винегрет не употребляю…""
- Если бы вы налили еще и вина, вам бы цены не было, Миша!
- Вина? - Я сгреб пузатую банку: - С полным моим удовольствием!.. - Я начинал чувствовать себя свободней и пытался изображать развязность.
- Если можно, покрепче, Миша.
Мы выпили по рюмке такого самогона, что у меня сперло дыхание в груди, и если бы Женя не дала закусить от своего яблока, может, дыхание так бы и не началось больше.
- Вот, Миша, мы, как Адам и Ева, - вкусили одного плода, показала Женя на отхваченный мною бок яблока. И я еще раз налил, и еще раз куснул, а потом ударился к умилительные мысли: "Миша! Почему меня все зовут Мишей? Я здоровый, крепкого сложения человек, а Миша. Это, наверно, потому, что я слабохарактерный? А может?.." Но дальше думать о себе я запретил, понявши, что захмелел крепко, потому что дальше уж бог знает чего в голову полезло: "Может, я человек хороший, не злой", - ну и всякие такие пьяные глупости.
- Вы бы хоть развлекали как-то меня, Миша! - пьяненько жеманилась Женя, близко придвинувшись ко миг и опаляя меня оголенным жарким плечом.
Многие солдатики уже сидели за столом свободно, гомонили, рассказывали что-то - и все в обнимку, все вплотную, а Шестопалов исчез куда-то со своей сомлевшей сероглазкой.
- Да я, - горло у меня ссохлось, - не умею я.
- Ну, про войну, про героические подвиги что-нибудь соврите.
Ну, это она зря! Войны она касается зря. Фронтовые окопные дела мало подходящи для пьяной застольной брехни. Из меня даже хмель начал выходить, и я сказал Жене строго:
- Война страшная, Женя. Не надо об ней шутить. Она смешалась, нервно затеребила красивыми, но сплошь исколотыми иглой руками цепочку на шее и тут же, преодолев себя, с вызовом бросила:
- Тогда танцевать приглашай!
- А я и танцевать не умею. - И развел руками покаянно: Видишь вот, какой тебе нескладный кавалер попался.
- Обманули нас! Сказали: самых боеспособных, самых героических выдадут, а налицо оказалось что? Мякина! Ну мы им за это кальсоны назад ширинкой понашьем!..
- Ох, Женька, Женька! - расхохотался я и подумал: - "Вот была бы у меня сестра такая!.."
Но Женя опять не дала мне углубиться в мысли, вытащила из-за стола, заявила, что мужику в танцах главное - ногами переступать и стараться не уронить под себя на глазах у публики партнершу!
"Шпана! Детдомовщина! Наш брат - кондрат! И никакая она не интеллигенция!", - порешил я и закружился вместе с нею. Мы когото толкали, и нас кто-то толкал, было шумно и весело.
Тетка, что говорила речь, обхватив Шестопалова за шею, громко кричала:
- Дай я хоть от имени профсоюзу швейников тебя поцелую!
Тут я вдруг вспомнил про Лиду, как целовались, вспомнил, и потихоньку-полегоньку в кладовую умотал, тде кучей были сложены шинеленки и шапки "кавалеров", и долго не мог найти я незнакомую, напрокат выданную мне шинель и шапку из бывших в употреблении, решил уж надеть какую попало, лишь бы налезла на меня, как услышал:
- А чтой-то ты, брат Елдырин, бросил меня? - Пойманный и уличенный, я только плечами пожал - А помоги-ка, брат Елдырин, и мне одеться - чтой-то скучно мне на эфтом празднике изделалось!
Ох, земля ты кубанская, пространственная, плоская, нашему брату-сибиряку непонятная да и неподходящая.
Зимой моросило либо хлопьями снег валил, грязища по колено, да вязкая такая грязища-то! А вот в марте подморозило и даже снежок выпал, пока мы на швейной фабрике отплясывали. Да и сейчас рябит снежок, тихий такой, мирный, душу чем-то детским и далеким радующий.
Женя снежок скатала, лизнула его, как мороженку, и мне лизнуть дала. Сладко! Право слово, сладко!
Потом она этим снежком в меня запустила, но я не ввязался в игру. Мне почему-то не хотелось ни дуреть, ни играть после того, что поведала о себе Женя; она здешняя, краснодарская, из семьи художника, и сама в изостудии занималась. Но потом война, эвакуация, и вся семья погибла под бомбежкой, осталась Женя и два чемодана: один - с мамиными платьями и украшениями, другой - с папиными этюдами и рисунками. Теперь Женя белье в массовке шьет и лучших времен ждет…
Хмель из моей головы весь почти испарился. Я шел по тихому городу и курил толсто скрученную цигарку. А Женя прыгала впереди меня на одной ножке, палочкой трещала по штакетнику палисадников и что-то напевала. Длинный белый шарф (тоже, видать, от мамы оставшийся) крыльями подпрыгивал и мотался над ее плечами, и мне было так жалко эту девушку, так жалко!..
- Дай и мне покурить, сибирячок-снеговичок! - остановилась и протянула руку Женя, вынув ее из тоже белой вязаной рукавички.
- Не дам! Не балуйся!.. И вообще не выкаблучивайся! - вздыбился я на нее и вправду что как старший брат. Женя изумленно уставилась на меня:
- Да ты что?!
- А ничего! Вон какая девка! Красавица! Умница! На художника, может, выучишься!.. Я и сидеть-то сначала рядом боялся с тобой! А ты?..
- Ми-и-ишка, ты напился! В дребадан! Красавица! Умница! Художница-безбожница! Дай докурить! - Она вырвала у меня недокурок и несколько раз жадно и умело затянулась. - Ишь какой! - усмиренней буркнула она, - в богиню почти произвел!
- Чихал я на богиню! Девка ты мировая и не дешевись!..
- Ты чего орешь-то? Чего разоряешься?
- А ничего!
- Ну и все!
- Нет, не все!
- Нет, все!
Она опять опередила меня, опять попробовала прыгать на одной ноге и, рассыпая искры от цигарки, напевала: "Слабый, слабый, слабый табачок, вредный, вредный, вредный сибирячокснеговичок…"
Но уже не могла она попасть в прежнюю струю беспечного, праздничного настроения и, остановившись возле ворот общежития, церемонно подала мне руку ребрышком и оттопырила палец каким-то фокусным фертом:
- До свиданья, милое созданье! Спасибо за кумпанью и приятственную беседу. В общагу не зову, поскольку приставать будете, а у нас этого девицы не любят и даже не переносят, поскольку обрюхатеть можно! А абортик, он - э-ге-ге-ге! Копеечку стоит!..
- Я чем-то обидел тебя. Женя?
- Да! - сверкнула она глазами: - Гадость сказал!
- Га-аааадость!?
- Твои благородные, красивые слова больнее гадости! Ты ими брезгливость прикрываешь! Прикрываешь ведь? Даже поцеловать не попытался! Брезгуешь, да?! Брезгуешь!?
- Женька ты, Женька! Цены ты себе не знаешь…
- Цена мне четыре сотни и пятисотграммовая карточка! Ну, если не такой ископаемый, как ты, встретится - глядишь, покормит, попоит, четвертак отвалит.
- Будь здорова, Женя! Прости, коль неладное брякнул.
- Бог простит! - Женя вознесла руку к небу, принимая позу богини, но внезапно сникла вся, прикрылась концом шарфа и слепо бросилась в ворота.
Я свернул цигарку толще прежней, высек огня из трофейной зажигалки, прикурил, потоптался, удрученный, возле ворот общежития фабрики и подался "домой", в госпиталь.
Что я тут мог сделать? Чем помочь?
Час от часу не легче! Не успел я повесить на гвоздь в раз девалке шинель и шапку, как услышал за своей спиной свистящий, клокочущий, пронзающий, разящий - словом, самый грозный, самый потрясающий со дня сотворения рода человеческого, шепот:
- Ты где шлялся, медвежатник несчастный?! Обернулся: за барьером раздевалки она - Лидка! Кулаки сжаты, лицо серое, глаза молнии бросают, и только деревянный барьер, разделяющий нас, мешает ей броситься и растерзать меня на куски.
- О-о! Мамзель! Мое вам почтенье! - отвесил я земной поклон. - Не ожидал, не ожидал, понимаете ли, вас сегодня здесь повстречать! Такой приятный сурприз!
- Я тебе покажу мамзель! Я тебе покажу сурприз! Признавайся, где ты был?!
- На празднике. На Международном женском дне.
- И ты… и ты пил там?
- А как же?! - подныривая под барьер, развязно воскликнул я. - На то и праздник, чтобы петь и смеяться, как дети.
Лида была сражена. Рот ее беззвучно открывался и закрывался, глаза угасали. Я уж хотел пожалеть ее и перестать придуриваться, но в это время очень кстати появился "громоотвод" - приволокся тот артист с бородкой чего-то просить, и я догадался, что Лида на ночь подменила дежурную сестру.
- Отбой был?! - налетела Лида на "артиста". - Шагом марш в палату! Шля-а-аются всякие - развсякие! - И тут же набросилась на меня, принялась тыкать рукой в грудь: - Сейчас же! Сейчас же! Она задыхалась от негодования, она обезумела, можно сказать: Весь парад! Весь! И в палату! Я приказываю! Я вам всем тут пока жу! - Она даже ногой топнула.
- Ты чего пылишь-то?
Лида сгребла меня за грудки и стала трясти так, что все мои медали заподпрыгивали и забрякали.
- Ты провожал модистку, признавайся! Я покорно склонил голову. Лида втянула воздух дрожащими ноздрями:
- Да от тебя духами пахнет! Дешевыми! Пошлыми!
- Самогонкой от меня пахнет, не выдумывай!
- Нет, духами! Ты меня не проведешь!
- Ну, может, и духами. Танцевал я там с одной…
- Ага! Ага-а-а! - с еще большим негодованием восторжествовала Лида: - Танцева-ал! А танцевать-то ты не умеешь, несчастный! Я все! Я все-о-о про тебя знаю! - Она притиснула меня к стене, да так сильно притиснула, что ни дыхнуть, ни охнуть. - Ты целовался с ней, целовался?!
И я тоже гусь хороший, нет, чтоб честно все рассказать и покаяться, давай ее дальше дразнить да разыгрывать - опять удалую голову на грудь опустил.
- Сколько?
- Чего сколько?
- Сколько, ты с нею лизался?
- Ну, сколько? - начал припоминать я, - может, полчаса, может, больше. Часов-то у меня нету…
Я уж надеялся, что после таких моих шуточек она придет в себя и расхохочется вместе со мною, да не тут-то было. Она и в самом деле обезумела.
- А потом?
- Чего потом?
- Что было потом? Не скрывайся лучше! Признавайся, несчастный! Не то я тебе не знаю что сделаю!..
- Потом? Что же было потом? А-а, потом я вспомнил, что ужин пропадает, и скорее рванул домой.
Лида выпустила меня, уронила руки:
- Дядя шутит! Я тебя зарежу!
- Чем? Скальпелем или ножом? Лучше ножом. Скальпели уж больно тупые.
- Дурак! Медвежатник! Грубиян! Сибирская деревянная колода! Чурбан! И… и… Я плакала! Вот… Тут… Тут… - показывала она на кожаный диван, единственный в коридоре диван, истерзанный, мятый, дыроватый. И как я представил, что она на этом диване, вжавшись в уголочек, на пружинах этих жестких, маленькая такая, в халатике… - так сгреб ее и прижал к себе:
- Балда ты, ей-богу!
- Конечно, балда, да еще какая! - всхлипывая, прерывисто выговаривала она: - Разве умная стала бы из-за такого…
Я утер ей нос концом ее же косынки, глаза утер и дунул в ухо.
- Ты правда не целовался? - жалко пролепетала она, глядя на меня глазами, все еще полными слез.
- Ну ей-богу!
- Я ведь чуть не умерла. Правда-правда! Все меня обманывают. Все заодно. Я, как дура, по палатам шастаю, а мне говорят: к психам ушел; в физкабинет подался; в шашки сражается… Потом эта ваша любимица-царица, процедурная сестрица: "Лидочка, ты кого ищешь? Мишу? А его сегодня не будет. Он к женщинам на праздник ушел!" - Представляешь?! Ы-ы-ых, я бы ее так и разорвала! - И Лида в самом деле разорвала какую-то бумажку, попавшую в руки, изображая, как она управилась бы с Паней.
Я утянул Лиду под барьер, в раздевалку, и там, закрытый одеждой и халатами, крепко-крепко ее поцеловал. После чего она брякнула меня кулаком по голове:
- Вот тебе, враг такой! - И, совсем успокоившись, сказала: Сколько ты моей крови выпил, кто бы знал!
О том, что днями будет комиссия и меня выпишут из госпиталя и потому она выпрашивалась подменять сестер и дежурила за них, забыв про сон и покой, чтобы только побыть со мною, - она мне не сказала. Об этом я уже узнаю позднее.
Многого я тогда еще не знал и не понимал.
Вот подошла и моя очередь покидать госпиталь. Меня признали годным к нестроевой службе. Предстояло еще раз мотаться по пересылкам и резервным полкам. Мотаться, как всегда, бестолково и долго, пока угодишь в какую-нибудь часть и определишься к месту.
Лида осунулась, мало разговаривала со мной. Завтра с утра я уже буду собираться на пересыльный пункт. Эту ночь мы решили не спать и сидели возле круглой чугунной печки в палате выздоравливающих. В печке чадно горел каменный уголь, и чуть светилась одинокая электролампа под потолком. Электростанцию уже восстановили, но энергию строго берегли и потому выключали на ночь все, что можно выключить.
Я пытался и раньше представить нашу разлуку, знал, что будет и тяжело, и печально, готовился к этому. На самом деле все оказалось куда тяжелей. Думал: мы будем говорить, говорить, говорить, чтобы успеть высказать друг другу все, что накопилось в душе, все, что не могли высказать. Но никакого разговора не получилось. Я курил. Лида гладила мою руку. А она, эта рука, уже чувствовала боль.
- Выходила тебя. Ровно бы родила, - наконец тихо, словно бы самой себе, вымолвила Лида.
Откуда ей знать, как рожают? Хотя, это всем женщинам, подика, от сотворения мира известно. А Лида же еще и медик!
- Береги руку. - Лида остановила ладошку на моей перебитой кисти. - Чудом спаслась. Отнять хотели. Видно, силы у тебя много.
- Не в том дело. Просто мне без руки нельзя, кормить меня детдомовщину - некому.
Опять замолчали мы. Я подшевелил в печке огонь, стоя на колене, обернулся, встретился со взглядом Лиды.
- Ну что ты на меня так смотришь? Не надо так!
- А как надо?
- Не знаю. Бодрее, что ли?
- Стараюсь…
С кровати поднялся пожилой боец, сходил куда надо и подошел к печке, прикуривать. Один ус у него книзу, другой кверху. Смешно.
- Сидим? - хриплым со сна голосом полюбопытствовал он.
- Сидим, - буркнул я.
- Ну и правильно делаете, - добродушно зевнул он и пошарил под мышкой. - Мешаю?
- Чего нам мешать-то?
- Тогда посижу и я маленько с вами. Погреюсь.
- Грейся, - разрешил я, но таким голосом, что боец быстренько докурил папироску, сплющил ее о печку, отряхнулся, постоял и ушел на свою кровать со словами: - Эх, молодежь, молодежь! У меня вот тоже скоро дочка заневестится… - Койка под ним крякнула, потенькала пружинами, и все унялось.
Близился рассвет. В палате нависла мгла и слилась с серыми одеялами, белеющими подушками. Было тихо-тихо.
- Миша!
- А?
- Ты чего замолчал?
- Да так что-то. О чем же говорить?
- Разве не о чем? Разве ты не хочешь мне еще что-нибудь сказать?
Я знал, что мне нужно было сказать, давно знал, но как решиться, как произнести это? Нет, вовсе я не сильный, совсем не сильный, размазня я, слабак.
- Ну, хорошо, - вздохнула Лида. - Раз говорить не о чем, займусь историями болезни, а то я запустила свои дела и здесь, и в институте.
- Займись, коли так.
Я злюсь на себя, а Лида, видать, подумала - на нее, и обиженно вздернула нравную губу. Она это умеет. Характер!
Я притянул ее к себе, взял да и чмокнул в эту самую вздернутую губу. Она стукнула меня кулаком в грудь.
- У-у, вредный!
В ответ на это я опять поцеловал ее в ту же губу, и тогда Лида припала к моему уху и украдчиво выдохнула:
- Их либе дих!
Я плохо учился по немецкому языку я без шпаргалок не отвечал, но что значит слово "либе", все-таки знал, - и растерялся.
И тогда Лида встала передо мной и отчеканила;
- Их либе дих! Балбес ты этакий! Она повернулась и убежала из палаты. Я долго разыскивал Лиду в сонном госпитале, наконец догадался заглянуть все в ту же раздевалку, все в тот же таинственный с нашей точки зрения уголок и нашел ее там. Она сидела на подоконнике, уткнувшись в косяк. Я стащил ее с подокон ника и с запоздалой покаянностью твердил:
- Я тоже либе. Я тоже их либе… еще тогда… когда ты у лампы…
Она зарылась мокрым носом в мою рубашку:
- Так что же ты молчал столько месяцев?
Я утер ей ладонью щеки, нос, и она показалась мне маленькоймаленькой, такой слабенькой-слабенькой, мне захотелось взять ее на руки, но я не взял ее на руки - не решился.
- Страшно было. Слово-то какое! Его небось и назначено человеку только раз в жизни произносить.
- У-у, вредный! - снова ткнула она меня кулачишком в грудь. И откуда ты взялся на мою голову? - Она потерлась щекой о мою щеку, затем быстро посмотрела мне в лицо, провела ладошкой по лицу и с удивлением засмеялась: - Ми-и-ишка, у тебя борода начинает расти!
- Брось ты! - не поверил я и пощупал сам себя за подбородок: - И правда что-то пробивается.
- Мишка-Михей - бородатый дед! - как считалку затвердила Лида и спохватилась: - Ой, спят ведь все! Иди сюда!
Теперь мы уже оба уселись на подоконник и так, за несколькими халатами, пальто и телогрейками, прижались друг к дружке и смирно сидели, как нам казалось совсем маленько, минутки какие-нибудь. Но вот хлопнула дверь одна, другая, прошаркали шлепанцы в сторону туалета, кто-то закашлял, потянуло по коридору табаком.
Госпиталь начинал просыпаться, оживать. Уже кличут из палат няню лежачие, и она с беременем посудин зевая пробежала по коридору, издали давая знать, что на посту была, ни капельки не спала, а только то и делала, что больным прислуживала да ублажала их.
Скоро и сестру покличут.
Окно за нашими спинами помутнело, сыростью тянуло от него. Лида все плотнее прижималась ко мне, Начала дрожать мелко-мелко и вдруг, словно бы проснувшись начала озираться, увидела совсем уже посветлевшее окно куривших в отдалении и на крыльце госпиталя ранбольных.