- Да ничего особенного. Печку растопляли, о жизни говорили. Студено, - говорит твой солдат. Сейчас мы его согреем, мамалыгой угостим! Представляешь, он, оказывается, никогда не ел мамалыги.
- Ага! Он медвежатиной всю жизнь питался! - поджала губы Лида.
Мы гуляли по Краснодару, по улице Красной, по Чкаловской и еще по каким-то. У меня не шел из головы разговор с Лидиной матерью. Мне его никогда не забыть. Не так я устроен, чтобы забыввать такое. Что-то повернулось во мне, непонятное содеялось. До этого я воспринимал наши отношения с Лидой как свет, как воздух, как утро, как день. Незаметно, само собой это входило, заняло свое место в душе, жило там и не требовало вроде бы никаких раздумий. Выло и все. А что, зачем, почему - это как будто и ее касалось нас.
Оказывается, ничего в жизни просто так не дается. Даже это, которое еще только-только народилось и которому еще не было названия, уже требовало сил, ответственности, раздумий и мук. И еще мне страшно жало ноги, до того жало, что по самые коленки горели они. Я терпел, и даже шутил, и смеялся, но, видимо, иной раз не совсем ладно смеялся, говорил невпопад, и Лида удивленно опрашивала:
- Ты чего?
Я отделывался шуткой.
Ночь была ясная и звездная. В городе лишь кое-где тускло светились окна, но и они гасли одно за другим. Город, разрушенный в центре, с кое-как прибранными и подметенными улицами, утомленно затихал. Вскоре он и вовсе погрузился в темноту. Ямки возле тротуаров и на тротуарах были наспех засыпаны обломками кирпичей, мусором. В этом городе много деревьев, кое-где они почти смыкали вершины, и это маскировало раны и разрушения, сделанные войной.
Я держал Лиду под руку и говорил:
- Осторожно, воронка!
- Осторожно, воронка! - предупреждала она. Забивая душевную смуту, эту, насквозь меня пронзившую после разговора с Лидиной матерью, горесть, даже не горесть, а недомогание какое-то, боль, еще неизведанную мной, точнее, не похожую на те боли, которые я изведал от ран, ушибов и тому подобных пустяков. Я вспоминал, мучительно вспоминал название этому и вспомнил - страдание! Такое старомодное, так часто встречающееся в книжках и в кино слово, а я его забыл, вернее сказать, и не знал вовсе.
А тут еще сапоги эти проклятые! Хоть ложись на землю или разувайся и шествуй босиком по Краснодару. Но я ж героический воин, я ж гвардеец, я ж медвежатник, и что мне все эти самые страдания? Я весело и беспечно травил про войну:
- И вот кричат фрицы нам: "Еван! А Еван! Переходи к нам! У нас шестьсот грамм хлеба дают!" - "А пошел ты!" - отвечают ему наши. Ну, ты знаешь, куда пошел?..
- Смутно догадываюсь, - роняет Лида. - Я все-таки с военным народом на работе дело имею.
- Кхы! - поперхнулся я и продолжал: - "А пошел ты, фриц, тудато и туда-то! У нас кило хлеба дают и то не хватает!" - Тут я как захохотал и вдруг обнаружил, что Лида-то не смеется. Она остановилась против меня, смотрит и ждет, когда кончится мое веселье. - Миша, вы о чем с мамой говорили?
М-да, эта девица-сестрица не такая уж простофиля, не такая уж девчушечка с поломатым зубом! Надо ухо востро держать!
- Да так, обо всем. Про мамалыгу больше. Выяснилось, между прочим, что она все равно как наша сибирская драчена, только та из картошек, а эта из кукурузы.
- Объяснил вполне популярно. Дуй дальше. Только не про войну. Войной я сыта вот так! - чиркнула Лида себя ребром ладони по горлу.
- Так ведь кто про чё. - Я вовремя застопорил, чугь не брякнув: "А вшивый про баню".
- Тогда стихи читай, как положено на свидании! - потребовала Ляда.
- Стихи? Да я их не помню. Вот разве что: "У лукоморья дуб срубили…"
- Не трудись. Весь госпиталыный фольклор тоже изучила!
- Ну "Однажды, в студеную зимнюю пору"?
- Вот за этим углом груда кирпичей лежит - разбитая школа. В четвертом классе оной школы я, как сейчас помню, отхватила "отлично" за декламацию этого популярного стишка.
- Н-ну, дорогая сестрица, я уж и не знаю, чем вас развлекать?
- Расскажи, о чем вы говорили с мамой?
- А-а! - хлопнул я себя по лбу: - Помню! Один стих помню! И какой стих! В нашем взводе стишок этот очкарик один читал. Его баба, извиняюсь, жена спокинула, вот он, по причине разбитого сердца…
- Валяй по причине разбитого сердца.
Я остановился, задрал морду в небо и с завыванием начал:
Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил.
Я пламенно любил, глубоко и несчастно.
Безумно я любил…
Гляди-ка ты: стишок, вычитанный мной в старой, растрепанной книге, звучит сегодня как-то совсем по-иному, смешным вовсе не кажется - от него незащищенность какая-то происходит! От него даже чего-то внутри зашевелилось и сердце давит. Ну, это, может, и по причине тесных сапог? От тесной обуви, говорят, даже порок сердца случается.
- Ну, чего же ты? - Лида упрятала лицо по самый нос в рыженький мех - и не понять: смеется она или на полном серьезе меня слушает.
- Да я дальше не помню. Конец только.
- Р-руби конец.
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бродил с поверженной, мятущейся душой,
Но, всюду и везде преследуя жестоко,
Она была со мной…
Тут я опять сбился, запамятовал стих дальше, начал терзать свою хилую память, натужно шевелить мозгами:
- Та-та-та-та… та-та-та… Есть! - обрадовался я.
И вот я слабый раб порока…
- Та-та-та… та-та… Ага, поймал!
Искал всесильного забвения в вине,
Но и в винных парах являлся образ милой
И улыбался мне…
- Дальше опять не помню, делаю перескок.
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
Она является и шепчет, повторяя:
"Я не люблю тебя…"
Мы оба долго не шевелились и молчали. Какое-то жалостное чувство подтачивало меня. Тянул самолет вверху. Над нами пощелкивали обмерзлые ветки. В темных улицах верещали свистки патрулей и подозрительно разбегались по подворотням подозрительные людишки, а мы стояли и молчали.
- Ну, как? - прокашлялся я. - Так себе стишок, правда? Но солдаты переписывали…
Лида ничего не ответила. Зябко ежась, она глухо, в мех лисы выдохнула:
- И в редкие часы, когда людей прощая, я снова их люблю… Голосишко ее задрожал. Она вдруг прижалась ухом к моей молодецкой груди и чуть слышно прошептала: - Ты бы хоть поцеловал меня, медвежатник!..
Я как будто того только и ждал. С торопливым отчаянием обнял Ладу и ткнулся губами во что-то мягкое и не сразу понял, что поцеловал лису.
- Ах, медвежатник ты, медвежатник, - прошептала Лида, - тебе бы только со зверями якшаться.
Я обиделся и пытался выдернуть руку. Но Лида приблизила свое лицо к моему и вытянула губы, как это делают ребятишки, изготовившись к поцелую. Я припал к ним плотно стиснутыми губами и так вот держал, не дыша, до тех пор, пока без дыхания уж стало невозможно.
Я отнял губы, сделал громкий выдох.
Мы снова молчали, отвернувшись друг от друга.
- Гляди, Миша, сколько звезд сегодня! - наконец заговорила Лида, и я поглядел на небо.
Звезд и в самом деле сегодня было очень много. Ближе других ровно светились солидные, спелые звезды, а за ними мерцали, перемигивались, застенчиво прятались одна за другую звезды, звездочки, эвездушки. И не было им конца и края, невозможно было их перечесть - эти бессонные, добрые звезды.
- Может, и наша звездочка там есть, Миша?
- Может, и есть, да не про нашу честь!
- У-у, какой ты грубый! - опечалилась Лида. - Я знаю, почему ты так…
Я насторожился и сказал, что ничего она не знает, что это детдомовщина да солдатчина во мне грубая сидит, и нечего тут мудрить!
- Миша, ты так и не скажешь, о чем вы говорили с мамой?
- Так и не скажу!
- Ну что ж! Ты настоящий мужчина и воин! - тряхнула она меня за отворот бушлата. - Характер твой железный, и тайны ты умеешь хранить. А я слабое созданье женского пола. И прошу тебя все-таки загадать со мной вместе звездочку. Во-он ту, рядом с ковшиком которая…
Мы снова поцеловались, теперь уже за звезду, и на этот раз не отвернулись один от другого. И хорошо, так хорошо мне было держать ее меж отворотов бушлата и слышать, как греет мою грудь ее дыханием, и так хотелось ее стиснуть, да уж больно хрупкая, больно уж мягонькая, пуховенькая птичка-канарейка, и прилепилась, понимаешь, дуреха такая, примолкла! А я бы не знаю что сделал для нее и для всего советского народа!..
- Миша, ты когда-нибудь целовался… ну… с девушкой?
- Нет, не целовался. Некогда было.
- И я тоже не целовалась.
Я отстранил ее, в лицо всмотрелся с недоверием. Она тряхнула головой.
- Правда-правда. Тот младший лейтенант Макурин провожал меня два раза, но не целовал. Да я бы и не позволила ему…
- Ты, может, думаешь, - ревную? - фукнул я носом и даже хохотнул. Но смех получился такой, будто у меня подшипники в горле расплавились. И тогда я рассердился: - Была нужда!
- Не смей так говорить со мной. - От обиды голос Лиды дрогнул: Грубиян несчастный!
- Ладно уж, не буду, - подразнил я ее и боднул лбом. Она схватила меня за чуб, и все дело кончилось тем, что мы еще раз поцеловались.
Поздно ночью мы остановились на улице Пушкина, возле дома с флюгером. Флюгера за тополем не было видно. Он только время от времени напоминал о себе железным, ленивым скрипом. И тогда голые ветви тополя начинали чуть слышно пошевеливаться, пощелкивать друг о дружку, и сверху к ногам падали звонкие ледышки. Снега на улицах нет. Лишь кое-где в заулках притаился он линялым зайцем. И холода настоящего нет, но и мокрети, этой вечной кубанской малярийной мокрети, нет сегодня. Какая хорошая ночь! А на душе горько, так горько, ну просто невмоготу.
Я перекатывал сапогом эти, то вспыхивающие, то гаснущие звездочки-ледышки, помалкивал, понимая, что надо уходить, пора уходить, а ноги ровно бы приросли к земле.
По пустынным, гулким улицам города возвращался я в госпиталь и не замечал воронок, малой обуви, а рубил строевым, и, забыв, что говорила мне Лидина мать, отрывал любимую песню нашего полка:
С нашим знаменем,
С нашим знаменем
До конца мы врага разобьем!
За родимые края, края советские
Мы в поход, друзья-товарищи, пойдем!..
И плевать мне было на все на свете. Во мне бурлило столько радости, что я готов был обнять первого же встречного и поцеловать его, Но первыми встречными оказались не те, которых надо целовать.
В одном из особенно темных переулков меня перехватили налетчики - добра этого тогда в Краснодаре водилось, хоть пруд пруди. Они весело приказали:
- Гоп - стоп! Не вертухайся, соловей!
- Вам чего?
- Лопотинку, всего лишь лопотинку, соловей! Кальсоны оставляем, уважая застенчивость.
- Рылы! - с облегчением произнес я, понимая, что имею дело с веселыми мазуриками, каких в детдоме перевидал видимо-невидимо, и сам "на дело" хаживал во младенчестве. - Госпитальник я! Самоволочников из госпиталей никакие мазурики не трогали тогда. Ну уж самые распаскудные если, для которых ничего святого на свете не существовало.
Меня осветили из-под полы фонариком, погасили его, сказав: "Любезно звиняемся!", и попросили закурить. Я отвалил мазурикам всю оставшуюся у меня махру, и они растворились во тьме развалин и густых дерев, а я потопал дальше и снова грянул:
С нашим знаменем!
С нашим знаменем!..
Налетчики подсвистнули в лад моей песне и захохотали:
- Во хватанул вояка микстурки!
Я провожал Рюрика на вокзал. Он шагал рядом, опираясь на тополиный сук, курил без перерыва и почему-то сердито говорил, что все равно будет тренироваться и еще станет играть в футбол, и успевал стрелять глазами в мимо проходивших девок. Бравый народ эти саратовские, послушать Рюрика, так у них там сплошные футболисты и гармонисты. И частушки у них одна чище другой.
- Зачем кочегаришь, когда дырка? - сказал я, А он вместо ответа пробубнил мне:
- Комиссуют если по чистой, приезжай без никаких. Все-таки халупа, отец, мать живые. И город у нас знаешь какой, Саратов-то, о-о-о-о!
- Знаю: "Ты - Саратов, город славный", и так далее…
- Я те дело говорю!
- Ладно, Урюк, видно будет, что и как. Давай обнимемся, что ли.
- Давай, - говорит Рюрик, и пробитая щека его начинает подергиваться. Он притискивает меня к себе и давит концом палки в мой позвоночник. А я держу за удавку вещмешок, и так мы стоим некоторое время, будто собираемся побороть друг друга.
В одном поезде с Рюриком уезжал тот младший лейтенант Макурин. Он в серой, ладно сидящей на нем шинели. Значит, кожан брал напрокат у кого-то, и я зря переживал. И усики лейтенант сбрил. Теперь они ему ни к чему, усики-то. Он на передовую едет, а там завлекать некого. Если есть одна или две девки в части, так они уже давно и не по разу завлечые.
Мы и с лейтенантом обнимаемся. Он хлопает меня по плечу и говорит, весело сверкая серебряным зубом:
- Ну ты, ревнивый мавр, следи тут за порядком в городе.
Я знаю, кто такой мавр, и мне это не очень-то нравится, но младший на войну едет, не надо нам цапаться напоследок, и я отвечаю дружески:
- Можешь быть уверен - порядок в этом городе обеспечу, а ты там бродягу-фюрера скорее дожимай…
Наши шефы со швейной фабрики, не побывавшие у нас по причине новогоднего разгрома, затребовали энное количество кавалеров к себе на фабрику, чтобы веселей было праздновать Международный женский день восьмое марта.
В число "кавалеров", набираемых из команды выздоравливающих, угодил и я. Скучно мне сделалось после отъезда Рюрика и отбытия всех близких мне корешков, с которыми сдружила нас госпитальная длинная жизнь.
Смятение охватывало, и места я найти себе не мог еще и иного, что приближалась и моя выписка из госпиталя, а значит, и…
Одним словом, решил я тоже малость поразвлечься, тем более что Лидино дежурство в следующие сутки, а они, эти сутки, как вечность сделались, и надо было их как-то скоротать незаметней.
Швейная фабрика размещалась в подвалах, где был когда-то склад этой же фабрики. Сами же швеи восстанавливали свою фабрику и уже слепили целый этаж из собранных по городу кирпичей, но рам достать нигде не могли, и оттого пустоглазо чернел надстроенный этаж и дожидался лучших времен.
В подвале станки с машинами, раскройные столы и прочие швейные премудрости и весь инвентарь были сдвинуты в одну сторону, растолканы по углам, а на освободившемся месте сомкнутым строем стояли конторские столы, соединенные досками, па столбиками сложенные кирпичи были положены плахи.
На столах снедь в основном огородная, девушки, видать, тут работали нее больше станичные и понавезли из дому кто чего смог: огурцы соленые, капусту, помидоры, яблоки моченые, - и вина много на столах и под столами. Точнее, самогонки много, а вино "бабье" - красненькое лишь для разгона праздника и разживления веселья.
К моей радости в гостях у швей оказались Шестопалов, Коляазербайджанец и еще кое-кто из наших. Были и незнакомые ребята, как попало и во что попало одетые. Все они держались стесненно, жались по углам, не зная, что делать, понимая фальшь и неестественность той роли, какую они призваны были выполнять, роль мужчин на женском празднике! По принуждению!
Один Шестопалов чувствовал себя тут как рыба в воде, бодрил мужской род, прибывший на "прорыв", сообщил между прочим, что через два дня отправляется с маршевой ротой на фронт и Колюазербайджанца берет в свою команду, сделает из него совсем отчаянного солдата и вернет в Акстафу усыпанного орденами, а может, и сам туда рванет, потому что вина и девок там много Коля говорит.
- Как же это вас Огния-то отпустила? - неожиданно перескочил он на другую тему.
- Скрепя сердце. Они, - кивнул я на девушек, суетящихся возле столов, - сулятся нового белья нашему госпиталю отвалить…
- А-а, бельишко и в самом деле заплата на заплате. А как же? - Шестопалов хотел, видно, спросить, как же это отпустила меня Лида, но парень он хоть и шалопутный, да многое понимать умеет. Тут же захохотал, тут же сообщил весело, что они с Колейазербайджанцем воспользовались "заборной книжкой" - ушли через забор пересылки.
Речь говорил директор швейной фабрики, мужик на костыле и с завязанным белой тряпкой глазом. Точнее, он не говорил речь, а только открыл торжество, понимая, что для парадных выступлений вид его не очень-то подходящ, и скорее передал слово секретарю профкома, крепкой, подвижной женщине - лучшей стахановке цеха массового пошива, как представил ее директор, чем страшно смутил ее и взволновал.
Говорила она без бумаги и начала довольно бойко: "Мы, советские женщины, тут, на трудовом фронте, не жалея сил…" А как дошла до тех, кто "проливает кровь там", "а мы собрались тут", - брызнули у нее слезы, и речь продолжать она больше не могла. Девки многие тоже заплакали, и, горестно покачав головой, директор фабрики поглядел на нас скорбным глазом и жестом пригласил всех за стол.
Само собой, распорядителем праздника оказался Шестопалов и, будучи великим знатоком душ человеческих, наклонностей их и запросов, довольно точно угадал, кого с кем рядом посадить.
Для меня, как для "своего парня", он постарался особо. Рядом со мной оказалась девушка в черном платье с глубоким вырезом, красиво открывавшим ее длинную шею, напоминающую рюмку, на которой висела цепь с золотисто сверкающей штуковиной, блямбой назвали бы в детдоме, - и в блямбе этой зеленым кошачьим глазом светилось какое-то ювелирное изделие. Длинные, орехового цвета волосы девушки, закругленные на концах, волнами спадали на нее, эту замечательную шею, и приоткрывали плечи. Глаза у девушки были того же цвета, что и волосы, с коричневым отливом. Держалась она свободно, чуть свысока, умела, однако, не выделяться, и на шуточку Шестопалова такой спокойный и складный ответ дала, что он сразу укатился на дальний конец стола, заграбастал там пышную сероглазку, и та, бедная, не только пить или говорить не могла, у нее уж по всем видам и дыханье-то занялось.
А я держался скованно. Таких девушек, как моя соседки Женя (имя ее мне мимоходом Шестопалов сообщил), я боялся, считал недоступными нашему простому сословию и вообще мечтал о том, чтобы поскорее "отбыть положенное" и смыться отсюда на улицу Пушкина. Зайти в Лидин дом я, конечно уж, больше не решусь, но хоть возле него пошляюсь. А может, она по молоко пойдет, по воду, да мало ли зачем?..
- Вы что-то совсем за мной не ухаживаете? - оборвала мои раздумья Женя.
- Да вот… не умею… не приходились, - смутился я и торопливо налил ей и себе из пузатой банки красного вина. - С праздником вас, с Женским днем!