- Ты не утрируй и не делай из меня мясника. Если судно в тумане село на рифы, виноват не один капитан.
- Но в ответе прежде всех капитан, - сказал отец хмурым голосом и еще сильней побледнел.
Он теперь стоял у окна и сердито смотрел в ограду. Хохолок шевелился на голове. За этот хохолок, за пронзительность глаз сослуживцы прозвали его Суворовым, но без всякого зла. Вот и теперь он смотрел исподлобья, внимательно, точно бы решал, куда послать свое храброе войско, как малыми силами выиграть бой. "Суворов и есть!" - подумал весело Афанасий и рассмеялся. Отец поморщился: ему не нравился смех сына.
- Значит, Афоня, ты не помнишь ни одного человека, который бы умер из-за тебя?
- Не понимаю…
- Ну, по твоей недоглядке…
- А-а, теперь понимаю. Такие ошибки бывали. Но у кого их нет? Да и кто мне докажет, что я виноват? Чудак ты, отец! - он стал разминать сигарету, и вся веселость его прошла, как ветром сдуло. И подступила сразу усталость. Как и у отца, у него часто прыгало настроение. То выйдет солнце на чистом небе, то опустятся тучи, то снова разведрит.
- Понимаю, Афоня, ты найдешь оправдание. И родные умершего тебе мстить не будут. Но ты-то? Сам-то? Неужели они не снятся ночами? Неужели не помнишь их лица, голоса?
- Ну-у, отец! Отколол ты. Прямо в тюрьму меня надо. Да на тяжелый замок.
- А ты не смейся. Я хочу во всем разобраться. За этим тебя и позвал… - Отец замолчал и внимательно посмотрел на сына. Но взгляд его был не в лицо, а куда-то дальше. И от этого взгляда Афанасию стало невыносимо. И опять стал ждать от него то ли ссоры, то ли тяжелого признанья, то ли какой-то печальной просьбы. И отец признался:
- Я тебе доверяюсь, сынок. Дело наше касается Федора. Этот человек для меня больше брата. Больше даже отца, хоть мы с ним и погодки. И терять мне его не надо.
- А зачем терять?
Но он словно не услышал вопроса. Только покачал головой и вздохнул.
- Мне тяжело, Афоня, но я должен сознаться. Федор меня вынес из боя. На себе вынес… В первый месяц войны наша часть была в окружении. И меня ранило - осколок в плечо. Мне надо бы застрелиться, чтоб не мучить своих. Но Федя меня не бросил. Так на спине и тащил по оврагам. А потом еще попали в болото. Натерпелся со мной, пока не вышли к своим.
- Отец, я не вижу связи. При чем тут Федя и моя работа?
- Не спеши, родной, не спеши… Потом мы опять воевали вместе, и потом опять все совпало - он на протезе пришел, и я на протезе. Потом жен своих схоронили…
- Ладно, отец, не темни. Что у него, у Федора?
- Но я еще про войну хотел. Это было в конце сорок третьего…
- Потом, потом! Что у Федора?
- Полагаю, что язва. И такая, что не вылечивают. Только режут такую…
- Знаем, знаем мы эти язвы, - устало сказал Афанасий и забарабанил пальцами по колену. На его красивом чистом лице мелькнула досада. Он уже совсем задыхался в этой маленькой комнатке. Да и сам отец - его прямой взгляд, его голос, какой-то непривычный, почти заискивающий, давили незримой угрюмой тяжестью.
- В районной больнице от Федора отказались. Сказали, везите в область, там у нас медицина. А вдруг, сынок, у него уж клешнятый?
- Зачем так, отец? Вы же собрались с ним копать грядки да снег где-то чистить…
- А ты не смейся, Афоня! Через год мне семьдесят стукнет. И половина жизни с Федей была. Так что…
"Так что отцу будет семьдесят. Старость! Седая старость… И жаль его и обидно. И горько за него, за себя. Сойдемся - и как петухи. А ведь надо бы беречь его, охранять от болезней и какие-то хорошие слова находить, и уступать во всем, и жалеть. А у нас - только ссоры да обвинения. А кто виноват? И кто разберет?"
- Ты ж, Афоня, хирург. И говорят - уважают?
- Все верно, верно-о-о! - сказал нараспев Афанасий и улыбнулся. Горечь с сердца стала сползать, и сразу же захотелось ободрить отца и утешить. - Знаешь, вези ко мне Федю. Я за него берусь. Так отделаю, что пятилетку протянет. А пять лет проживет, потом еще пять может. Но надо бы его поглядеть. Одним словом, твой Федор за мной. Берусь за него по блату, - он усмехнулся, пригладил волосы и подмигнул отцу. Но тому не поправилось.
- Блат сюда не привязывай. Наше с Федором дело - солдатское. Это было, сынок, в конце сорок третьего. Мы окопались возле лесочка. И вдруг сразу - танки…
- И вдруг поперли "тигры" и "пантеры", - тихонько передразнил Афанасий и посмотрел на отца долгим взглядом. Ему временами казалось, что на отца уже что-то находит и куда-то несет его и относит, что у него, как у всякого старого, есть теперь свои пунктики и привычки.
Все это понял отец: догадался или услышал своим дальним сердечным слухом. И как только понял, так сразу сбился и замолчал. И когда сын снова посмотрел на него, тот уже кусал губы в сильном волнении, и ресницы его мелко-мелко подрагивали, как будто бы накануне слез. И все-таки удержал себя и начал сначала:
- Это было в конце сорок третьего… - Он откинулся на своей низкой скамеечке и начал поудобней укладывать деревянную ногу. Наверное, приготовил себя к большой, длинной речи. Но сын опять не оставил надежд.
- Не надоело тебе про войну? Нельзя же все время…
- Наверно, нельзя… - согласился отец, и сразу лицо у него стало удивленное, слабое, какое-то извиняющееся лицо. Как будто просил о чем-то, упрашивал. Так и есть.
- Но все-таки я доскажу, Афоня?
- Не надо, отец. Я уж все знаю. Честное слово. Ну что ты? Еще потом приеду - расскажешь. А сейчас извини. Устал я.
- Ладно, Афоня. Устал ты. Такую дорогу ехал, да сколько бензину сжег, не оплатишься. Уж прости, сынок. Не подумал я. И с телеграммой нехорошо.
- Не усложняй, отец.
Но тот ничего не слышал. Щеки у него вытянулись и совсем почернели. И рубцы на них тоже вытянулись и пошли в глубину, и все лицо теперь было в сплошных рытвинах и ухабах, а по этим ухабам двигались бисеринки - все вниз, все вниз, к подбородку. Он плакал открыто, не закрывался, и это было совсем печально. Потом перестал на миг и посмотрел на сына.
- У вас там работает Николай Журавлев?
- Есть такой. Николай Степанович - главный врач областной больницы. Ты что, следишь за ним по печати?
- И по печати, сынок. И народишко наш поговаривает. Очень довольны им, очень довольны. Кого резал Журавлев - все потом на своих ногах. Никого нет покойничков.
- Да, Журавлев - хирург классный. Правда, состарился, - тихо сказал Афанасий и замолчал. Тишина была длинной и какой-то тяжелой. И в ней уже двигалось что-то плохое, живое, и оно уже совсем не соединяло их, а наоборот, разъединяло, и сын мучился этим и искал утешения. Но была только боль.
- Ты знаешь, Афоня… Мы с Журавлевым были на одном фронте.
- Ну и что? - поднял голову Афанасий.
- А то, сынок, что все мы - однополчане. Вот и Федор, значит, однополчанин… Если можешь, то свяжись с Журавлевым. Попроси ради бога за Федю. Так, мол, и так, вас просят однополчане.
- О чем, отец, просят?
- Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. - И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.
- А мне, значит, не доверяешь? - усмехнулся зло Афанасий. Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.
- Значит, не доверяешь?
- Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно…
- Не в эфтим дело, - передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело - за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.
- Ты не дразнись, сынок, - сказал отец чуть слышно. - А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело - табак. Надо спасать человека.
- Надо, надо… - заворчал Афанасий. - А на мой вопрос не ответил?
- А я не помню вопроса-то. Я уж старый - все сейчас забываю.
Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке - тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. "Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это - палач какой-то, а не отец". Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.
А за окном - вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои "Жигули" и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукивание деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.
- Афоня, чего молчишь?
Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.
- Афоня?
И тогда сын вскипел:
- Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали…
- Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! - продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. - Когда был помоложе, то состоял в драмкружке. Ты ведь помнишь, я служил тогда в строительном тресте и заведовал кадрами. Я всю жизнь, сынок, заведовал кадрами: то в тресте, то на заводах. И этим горжусь - значит, верили. Значит, доверяли. - Он опять смотрел на Афоню, и лицо было спокойное, ровное, и глаза совсем успокоились, и утихло в них раздражение.
- И кого же ты играл в драмкружке? Не Суворова? - спросил сын с лукавым намеком. И глаза не отвел и стал разминать сигарету. Отца передернуло. Он знал, что сослуживцы его часто называли Суворовым, а вот от сына не ожидал.
- Суворова я играл только раз. Дело было после войны. На меня надели парик из кудели и крепко-крепко напудрили. А в руки сунули трость - сосновую палку с сучком. Я ей упирался, потому что был на протезе.
- Всю историю, значит, нарушили. У Суворова ноги-то целые, - усмехнулся сын и вдруг стукнул ладонью по столу. - Вот что, отец, давай по-мужски? А то зубы мне затираешь, а сам на вопрос не ответил.
- На какой, сынок? Ты меня не стращай.
- Значит, не доверяешь соседа. Хорошо - я договорюсь с Журавлевым, но только… Только потом к тебе - ни ногой! - Он приподнялся и включил свет. И сразу волосы у него подернулись золотом, а в глазах мелькнуло что-то бойкое, детское. И опять отец на него засмотрелся, и сделалось ему хорошо. Но Афанасий был настроен решительно:
- Ты понял меня? Ни но-гой!
- Я понял. Но правильно, что тебя задело. А то совсем уж… - Он отошел от окна и осторожно присел на скамеечку. Ноги вытянул далеко, а руки скрестил на коленях. - Не сердись, сынок. Просто я хочу, чтоб он пожил. Да и заслужил сильно Федя… Это было в конце сорок третьего…
- И вдруг поперли "тигры" и "пантеры", - засмеялся сын и посмотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде была насмешка. А лицо побледнело, и на скулах появилась краснота. И скоро краснота эта пошла на шею, а на щеках превратилась во что-то пунцовое, яркое, как сильный ожог.
- Почему не даешь рассказать, сынок?
- А ты почему мне не веришь? И почему унижаешь? Разве я виноват, что не сидел с тобой в том окопчике? Но сейчас же другое время…
- Другое, - согласился отец. - Но только тот окопчик не трогай. За него, сынок, дорого заплачено.
- А-а, ладно, - махнул рукой Афанасий, и лицо его выразило страдание. Он решил, что сейчас выйдет на улицу и пойдет куда-нибудь: лишь бы идти, лишь бы не слышать назиданий, укора, лишь бы вдохнуть в себя свежий вечерний воздух, освободиться от этого потолка, этой комнаты. Освободиться и забыть, забыть обо всем…
- Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок?
- Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? - спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.
- Не сердись, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.
- А зачем терять?
- Во-во! Незачем!
И вдруг с отцом что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.
- Ты прости, дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то… Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе - обида…
- Не понимаю.
- Потом поймешь, все потом… - Он суетился и опять заглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. - Ты бы хоть погулял. То сидишь тут - угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.
Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были, как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно - неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, - это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко отца и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь…
А вокруг смеркалась, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, и только сейчас Афанасий вздохнул в полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Он поднял голову - это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась - и было стыдно. Отец разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно зачем! Ну и пусть! Не заплачем! Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились и лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Заснуть бы - и не проснуться. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И решил повернуть обратно. "Вот возьму сейчас и уеду. И уеду! Уеду!!!" - убеждал он себя и жадно курил.
В окнах горел яркий свет. Отец стоял у открытой створки. Афанасий отчетливо видел его в прямом освещении. Отец же его, конечно, не видел. Он стоял и покачивал головой. "Чудак! Познакомь его с Журавлевым", - усмехнулся сын и начал его разглядывать, точно чужого. Теперь, в ярком свете, отец казался совсем маленьким, сухоньким, как Суворов. А хохолок куда-то исчез, и голова вылезла из ворота высоко и болталась по-птичьи. "Господи! Какой он старый… Наверное, скоро умрет", - пронеслось в голове у сына, и опять ему стало печально. Отец подошел к столу и начал что-то писать. Голова его покачивалась в такт движению - у отца всегда был прямой отчетливый почерк. Афанасий еще раз взглянул на него и снова ступил на дорогу. Заходить в дом расхотелось. А деревня еще не заснула. Во всех почти окнах горело тихое, голубоватое пламя - то работали телевизоры. Афанасий шагал теперь крупным уверенным шагом. Ему хотелось посидеть у воды, отдохнуть. Сразу же за деревней было озеро - вот и манила вода.
Озеро лежало рядом с последним домом. Оно было широкое, круглое, вода блестела под лунным светом. На той стороне росла густая черемуха, вперемешку с ней попадались березы, кустарники - Афанасий знал это по прошлым приездам. Сейчас черемуха отцветала, отдавая прощальные запахи, потому он так спешил и на что-то надеялся, может, просто звала душа успокоиться, и он покорился душе. Луна сияла теперь широко и уверенно, и лунный свет над водой казался серебряным - даже больно глазам. Он подошел к самой воде, огляделся. Вокруг - пусто, бело, далеко в деревне перекликались собаки. Он хотел присесть на траву, но раздумал. Потом выбрал место под старым сломанным деревом. Здесь уютно, как в домике. Он зажмурил глаза и вздохнул полной грудью. И в тот же миг услышал что-то незнакомое, странное. Потом понял, что это пение, но все же не было полной уверенности, а звуки все дробились и таяли, и вместо них поднимались другие, и все это томило, укачивало, точно во сне. Иногда эти звуки куда-то проваливались, пропадали, потом опять возникали и уже были лучше, чище, сильнее. "Так это же соловьи!" - вдруг дошло до него, и он затаил дыхание. И сразу пение усилилось, и в тот же миг он услышал черемуху. Ее терпкий, дурманящий запах, наверное, приходил к нему по воде, и сейчас, ближе к полночи, цветы отдавали всю свою силу, энергию, словно прощались с кем-то или, наоборот, встречали. Афанасий вытягивал далеко лицо и прислушивался, и сейчас это пение как-то слилось, соединилось с черемухой, и душа затихла, прилегла. Он закурил опять, и в это время раздались голоса. И сразу - шаги. Афанасий заглушил сигарету и притаился. Говорили громко, с большим волнением. Один голос он сразу признал, да и с кем отца перепутаешь. А другой голос, широкий, басистый, он тоже слышал когда-то… Они были рядом. Остановились. Вначале он хотел окликнуть отца, но сразу раздумал. Что-то его сдержало, может, обида.
- Ночь-то какая, Коля! Не могу надышаться… - Это говорил чужой, не отцовский голос. Афанасий вспоминал его, ловил что-то в памяти, но так и не вспомнил. - Ночь-то какая досталась мне! - опять восхитился голос. - Главный мой наказ тебе будет один. Ты слышишь?
- Да слышу, - сказал чуть слышно отец, и Афанасий сразу представил его глаза, даже тот хохолок представил. И опять - жалко и горько. Так горько…
- Если умру там, Коля, то в городе не оставляйте. Привезите под наши березки… А медали мои фронтовые, все письма передай в школу, директору. Ребятишки меня любят, я у них выступаю. - Голос то поднимался, то падал почти до шепота. Наверно, мешало волнение. Потом совсем голос остановился.
И сразу - отец: