Но Тоней так и не смог называть ее, как-то не получалось. Стеснялся, да и временами она выглядела совсем старой, уставшею, не помогала, видно, гимнастика, а может, просто давила жизнь.
Очень любила ходить по грибы. Правда, редко приходилось с корзинкой - в колхозе время всегда горячее. Работала много - то дояркой, телятницей, то замещала заведующего на ферме, - вставала рано, ложилась поздно, так что какие уж тут грибы. Но все равно выкраивала свободный часок. Лес-то рядом, и ноги свои. Да и любила эти лесные часы. Да и как не любить их, березы…
Валерий Сергеевич вздохнул глубоко, отвернулся. По дороге кто-то ехал на лошади. Лошадь весело фыркала: видно, попадал в ноздри сухой песок. Поравнялась телега, в ней сидела Валентина Корюкина - школьный завхоз. Он не любил эту женщину, избегал. Но сейчас - делать нечего - носом к носу…
- Пошел к сыночку, Сергеич?
- Туда! - он ответил отрывисто и замедлил шаг. Но телега тоже замедлилась, и он с раздражением закурил.
- Все собираюсь к вам да наглаживаюсь, поглядеть ваши ковры, гарнитуры…
Он опять промолчал, только в щеки бросилась бледность. Но она ничего не заметила, лицо веселое, круглое, и руки такие же круглые, толстые, они цепко сдавили кнут.
- На своих ножках нынче? Надоело на "Жигулях"?
- Надоело… - И снова затих разговор. Но ей, видно, не привыкать. Опять веселая:
- Говорят, вы втору коровенку заводите да пустили бычка?
- Ну и что?
- А я хочу к вам в работники! На полставки возьмешь?
- Мне сейчас не до шуток! - и он посмотрел долгим взглядом на девочку, и у завхоза изменилось лицо. Но девочка, казалось, не обращала на них никакого внимания, еще сильней присмирела, все мысли в себе.
- Худо тебе, Нинка, наступит без матушки! Ой, худо - не приведи. Да не вернешь…
- Кого? - спросил машинально учитель.
- Не вернешь нашу Антонину Ивановну. Да хоть бы не така смерть… - и Валентина поднесла к глазам носовой платок.
- Тебе-то что плакать, страдать… - оборвал он ее громким сердитым голосом и сразу пожалел, что вспылил. Не хотелось ругаться, еще больше расстраиваться, только хотелось побыстрей от нее отделаться.
- Ты мне не указывай, Валерий Сергеич! Ты мне рот не затыкай белой тряпочкой… Я вот правду возьму да выпалю.
- Давай, давай, - он махнул устало рукой, отвернулся. Им овладели апатия, безразличие, видно, сказались усталость последних дней, напряжение, и он закрыл глаза. Когда открыл, то сразу же в упор увидел печальное лицо девочки и злые, напористые глаза Валентины. В них было все: злая боль, осуждение и еще большое-большое лукавство. Но все равно он решил отмолчаться, не связываться, зато она не молчала:
- Гарнитуры-то еще не все в Кургане скупили? Когда-нибудь завалит вас этими досками… Прямо с головой и завалит.
- Какими досками? - он удивленно посмотрел на нее и опять нашел силы сдержаться. Ему хотелось уже совсем забыть про нее, но Валентина не умолкала. Только глаза ее стали проще, добрее. Может, стало стыдно, неловко, что наговорила ему много тяжелого, лишнего, и теперь пробовала пошутить даже, перевести разговор на смешное.
- Ну, ладно, Сергеич! Не переживай ты, не обижайся. А то идешь - губу на локоть, а с чего бы? Да плюнь ты на меня, на таку нахальну бабенку! Все плету не свое, не наше, а ты - к сердцу да к сердцу! А то бы размахнулся да ударил меня, поучил по-мужскому, - она засмеялась и, видно, ждала ответного смеха. Но он даже не улыбнулся.
- Я не хулиган…
- А ты похулигань, Сергеич, тебе можно. Ты - человек большой, образованный, а я - кого: три класса да два коридора. Мне уж с рубля-то не сдать тебе по порядку…
- Не хвастай… - он еще хотел что-то добавить, но она перебила, не слушала, опять начала тараторить:
- Сколько матушка-покойница приговаривала: учись, Валентина, не моргуй книгами, пригодятся, а я все - зачем, неохота. А та опять: учись, то затопчут. А я отвечаю ей: я к забору прижмуся. Тогда в забор вдавят, - это мать-то опять стращат. А выходит, что не стращала - жалела…
Пока она говорила, он стал успокаиваться, но все равно раздражение не смолкало в нем, да и надоел ее голос. Он начал покашливать: мол, хватит, поговорили уже, теперь пора помолчать. Валентина заметила это покашливание, истолковала по-своему. А может, хитрила, у ней хватит ума. А потом опять начала:
- Простудился где-то, не поберегся… А че же, Сергеич, тебе жалко, поди, Антонину? Ох, поди, жалко! Как она болела о тебе, как родного брата держала. И помогала тебе перво время - вся деревня знат, и я знаю… А ты, Нинка, не наводи ухо, не обязательно… - она взглянула на девочку, что-то еще хотела добавить, но только головой покачала. Девочка сразу побледнела и совсем низко склонила лицо.
- Не надо про маму… Я пойду вперед, тогда говорите.
- Зачем, Нина? Иди рядом со мной, - прервал быстро учитель и сразу же закурил. Валентина чему-то обрадовалась, глаза засмотрели вразброд:
- Хорошо сказал! Честно и добросовестно… У нас, Нинка, нету секретов.
- Ладно! Нина поняла уже, - опять рассердился учитель и начал покашливать. Его ладони то сжимались, то разжимались…
- Все, все. Мы закончили. А ты точно простудился, Сергеич, - Валентина хмыкнула и закусила губу. - Хлипкий пошел народишко. Я в войну вон до Покрова босиком бегала - не в чем дак. Так доброй обуинки и не нашивала. Дегтем пятки натру да подошвы, теперь хоть на снег ступай, хоть на стекло - нога не чувствует… - ее голос стал мирный, податливый, но учитель молчал, и это ее удивляло.
- Садитесь, что ли, подброшу? Я тоже в лагерь - везу продукты…
- А мы на могилу. Я к маме, - вступила в разговор девочка и сразу же засмотрела на них строго, пронзительно. Потом в глазах прошло нетерпение, погасли глаза. Наверно, надоел уже разговор. Но Валентина не чувствовала, потому опять начала:
- Как ты ее с Сереженькой-то начнешь разлучать? Все время вместе играли, привыкли. В детдом ее, что ли?
- В детдом… - и вдруг он вздрогнул от непонятного звука и повернул голову. Это плакала девочка. Перехватив его взгляд, затихла и заговорила сдавленным голосом:
- Зачем вы при мне?! Я отойду?!
Валентина услышала, спохватилась.
- Ох, Нинка, не отходи ты! Виноватая, обзабылася. То его разобидела, то теперь вот тебя… Ну, че ты, ну че ты, как разожгло тебя! Я сама об Антонине реву, все сердчишко мое изболело… - теперь уж сама Валентина заплакала. Плакала навзрыд, не таясь и не закрываясь, и видно было, что забыла про лошадь и про то, куда едет, - и учителю тревожно опять, как перед сильной опасностью. Эта тревога, этот стыд перед девочкой, который вдруг вырвался изнутри и охватил, занял голову, - совсем сломили его. Он слышал уже, он чувствовал, что нервы горят огнем, догорают.
- Не понимаю, Сергеич, зачем ты Нинку туда повел? Я - чужа сторона, да и то боюсь даже рядом…
- Она сама попросилась.
- Мало ли что сама…
- Да перестань ты меня учить!.. - почти крикнул он, но в последний момент сдержался.
Зато Валентина не унималась:
- Пожалей девку-то, не води туда! Како сердце надо иметь - или каменно сердце.
- Замолчи ты! Пристала пчела… - сказал потихоньку и сразу побледнел, как стена. Сдержаться не смог уже и теперь ругал себя, что не смог. Она все слышала и сразу поникла. Вожжи выкатились из рук. Лошадь фыркнула, остановилась, ноздри вспухли и повлажнели.
- Я - пчела, а ты - хозяйчик, кулак! - она подняла голову и посмотрела в упор. Но он не видел ни глаз ее, ни лица, ни тяжелой обиды в глазах. В нем все уже клокотало. И тогда, чтобы избавиться быстрей от нее, он подобрал с земли палку и замахнулся на лошадь.
- Пошла! Пошла…
Но лошадь словно тоже была заодно с Валентиной - только скалила зубы, не шевелилась.
- Пошла давай! - и опять стоит лошадь, тогда Валентина слезла с телеги, подобрала медленно вожжи и так же медленно села.
- Спасибо, Валерий Сергеич! Спасибо, родной. Вот уж палкой начал замахиваться, а ты ударь, ударь, че жалешь бабу-дуру…
- А ты напросишь: доберусь вот по-настоящему.
- А-а, не пугай Настасью большой снастью. Сами кого хошь напугам!
- Проезжай!..
- Да не кричи, поостынь! Богатство-то, видно, дерет тебя, распират сильно груди. Да не бойся, не раскулачим… Но-о, поедем, Гнедуха! - Она натянула вожжи, и телега сразу покатилась. Лошадь вздернула высоко голову, заржала. То ли сердилась, то ли почуяла волю. Через минуту смолкла телега, и учитель стал приходить в себя. Успокаивало, что с Валентиной у них так всегда: как сбегутся, так сцепятся. У каждого, видно, свой друг и свой враг. Плохо только, что поругались при девочке… Да что - теперь не исправишь. И это "теперь не исправишь" совсем успокоило и вернуло в строй.
Остыла и девочка. Когда взрослые горячились, она отошла в сторону и старалась не понимать. Но кое-что все равно поняла она, - и слова эти принесли боль. Да и вопросы не отпускали. Почему Валентина ругала учителя, почему? Может, надо было за него заступиться?.. И в то же время она давно любила Валентину - и по школе, и так, по разным добрым делам от нее, - потому очень пережила, испугалась, когда учитель побледнел и начал ругаться. Она пережила и за лошадь, на которую замахнулись палкой, и за что замахнулись? Спина ее сразу замерзла - и все эти муки, переживания нахлынули разом и отвлекли. Но вот стихла телега, и девочка оглянулась. Учитель уже спокойно посматривал на небо. Она тоже глаза подняла. Сразу увидела множество облаков, черных и белых. Только чернота эта была понятная и нестрашная. Она несла с собой дождь - влагу на луга, огороды. Дождь был так нужен земле. Он прошел вчера, но его не хватило. И лес, и травы, и птицы теперь тосковали о нем. Тосковала и Нина. Она тоже любила дождь и сейчас с надеждой смотрела вверх. И еще ей хотелось в этих очертаниях-облаках увидеть то родное-родное лицо. Но оно не пришло, и на девочку снова нахлынул непонятный и странный вопрос: "Где ж ты, мама, сейчас? Где ты?.."
2
Учитель тоже разглядывал облака, но глаза были пустые, усталые. И все-таки почти успокоился, да и дышалось ровней. И о девочке думал без напряженья, душа почти улеглась. "Все справедливо, все правильно, в детдом ее - больше некуда. Не брать же в свою семью. Вон даже родных детей оставляют, сколько матерей развелось одиночек, а ты, подумаешь, - филантроп…" И пока думал об этом, все смотрел в небо, и небо тоже отвлекало его, успокаивало, и становилось совсем легко. "А что мучаюсь, собственно, переживаю? Неужели не заслужил я спокойную жизнь?.. А ведь тоже нелегко было, не сразу манна с небес. А учился как! На стипендию и одевался, питался - да что говорить… А сейчас зажил как человек, - и сразу увидели. И эта тоже кричит - ковры, гарнитуры. Эх, зависть-матушка. Кто ее выбьет из нас…" Он дышал уж совсем ровно, спокойно и так же спокойно курил.
Каждое облако намечало свое лицо. И только начинало что-то проступать и угадываться, как все лица мешались и путались, и все опять пропадало. Но все равно наблюдать интересно. Только отдых его длился недолго. Девочка подошла близко-близко к нему, даже рукой затронула:
- А поскорее нельзя? То отстаете да отстаете, а я легкая на ходу…
"Легкая, легкая…" - и опять она, Антонина, стояла в глазах. Да так отчетливо, ясно: слышно каждое слово ее, каждый шорох, движение, будто совсем рядом она, на расстоянии дыхания. Будто продолжает все тот разговор. И смешно, горько и забавно опять, как говорит она, как в глаза смотрит, приглядывается - верят ли ей, не верят, слушают или забыли ее. И он удивлен, сбит с толку, подавлен: откуда эта доверчивость, простота? Будто спешит всю жизнь свою выложить, все мысли, самые тайные, кровные, все надежды свои… А почему, а зачем? Ведь он чужой совсем, незнакомый, а она все спешит и спешит.
- Мужик мой неспокойный был. Хоть связывай его, хоть привязывай, он встал да пошел. А куда пошел? Ясно куда - по друзьям-сотоварищам вино пить да закусывать. А на работу, правда, всегда добрый конь. Опять ленивому-то кто же квартиру даст в городе? Не дадут, нет и нет. Только мой-то не больно сидел в этой квартире, и семья ни при чем. Вот как обидно, Сергеич, че я - не женщина, че - как опояска ему, развязал, бросил под ноги и пошел. А я ведь, я… - она задохнулась тогда от волненья, но он ждал молча, не перебивал.
- Я хоть и маленька, зато уж мила, красивенька, а кожа-то - с лица воду пей, умывайся. А каки были волосы! Ох, помру я, Сергеич! Распадутся по плечам, полетят мои косоньки, а я косоплетку носила, а ленты голубеньки, под цвет глаз выбирала, под цвет. А ноги-то каки были, Сергеич! Хоть сзади, хоть спереди - таки прямы, стройны ступочки, хоть ступай сама, хоть любуйся. Нет, не похаю себя, не похаю, да и хозяйкой была, ох, была я, Сергеич! Все у меня глажено-переглажено, да и муж всегда ходил чистенький, аккуратненький, гладенький, как окунек какой, да избаловался. Че ему! Сама поважала… К столу сядет, поставлю, а он - того не хочу, другого. Тут недосолено, а тут недоварено, ужмет губы, сидит, похохатыват. Я злюсь, трепыхаюсь вся: кого, мол, придирашься, ужимка? Ты другу таку поищи. И не могу - задохнуся. А че строить насмешки, ужимать сухи губки, ты на себя погляди да сравни. Вот и встану перед ним така легонька да хорошинька, на ногах - чики-брики, босоножки по-вашему, он задышит, одуматся. Кака минута проскочит, он - кулаком больно по столу: "Пошто, Тонька, не родишь никого?" Ну, вот и дойдем с ним до этого, наревемся досыта, обнимемся, а кто поможет - никто. Не приведи никому, если нету их. И с ними - худо, а без них - хоть в петлю. Ох, худо было, Сергеич. Да мужик всегда оправдатся, вот и школил меня, стучал по столу. Постучит кулаком, пойдет да напьется. И на следующий день - вино. И позаследующий - все вино. Я домой не пускаю, а жалко. Возьму в зубы кулачки да гложу их, покусываю, а у самой уж - слезы, слезы. Вот наша жизнь. А ему че? Залетела в рот пьяна ягодка. И на работе уж недовольны, грозятся. А ему че - ничево. Вот уж и деньги выйдут, и друзья прогоняют. Они че - друзья, пока денежки… Дома тоже чисто, зачищено. Было дело - без хлеба сидели, все спускал мой ужимка. Однажды саму-то зарыл до срока. Только што не отпел со дружками, да выплыло…
Он бы долго еще слушал ее голос, перебирал его в памяти, опускался в самую глубину его, погружался весь без остатка, отрешась от этой дороги, от девочки, - но его потревожили, разбудили. Опять потревожила девочка.
- Пойдемте быстрей! Ползем прямо… - в ее голосе уже звучало требование, и он удивился.
- Ты что кричишь на меня? Я иду, не стою.
- Кто так идет? - сказала нарочно громко, чтобы услышали. Ему стало обидно: "За что она? И так каждый день с ней. Привязалась, липучка". И тут же оборвал себя - зачем сердиться, у нее горе, расстроена, ей не хочется уезжать. Но на словах не сказал ничего. И даже обрадовался, что сдержался.
В лесу было душно. Солнце поднялось уже высоко, и его прямые лучи упирались прямо в листву и жгли нестерпимо. Деревья не защищали. У некоторых берез свернулся, пожелтел лист, как будто дохнула осень холодным инеем и погубила листву. Но это сделали суховеи. Они залетали с дальних южных пустынь, а нынче залетали особенно часто: все лето стояла жара, и этот зной измучил людей, и они уже ни на что не надеялись. Вчерашний дождь принес большую надежду. Эта надежда была на новый дождь, и сейчас учитель опять посмотрел на небо. Облака были в правой стороне, откуда чаще всего поднимался ветер. Сейчас тоже дул ветерок, но солнце жгло уже подневному, и ветерок не освежал, а, наоборот, обжигал щеки, - и он подумал, что в лесу, наверно, все равно лучше, чем в поле. Там - настоящее пекло. Сразу мысли метнулись к сыну. Их класс теперь на последней прополке…
- Мы к маме в последний раз? Или можно…
- В последний! - ответил он твердо и поднял голову. Но все равно та продолжала смотреть на него, глаза напряглись, не мигали. И он опять повторил:
- В последний, в последний…
Когда повторил, сразу стало плохо и стыдно, но он не знал, почему плохо с ним, почему очень стыдно, почему не мог взглянуть прямо ей в глаза, не мог заговорить с ней, не мог даже вздохнуть свободно, всей грудью, словно кто-то за ним подглядывал, запрещал. Неужели из-за нее самой, этой Нины, так стыдно, так тяжело? Неужели из-за того, что он повезет ее завтра в город и там навсегда оставит? Но ведь любой на его месте решил бы так же!.. Но если не поэтому, то почему? Почему?.. Ему делалось все хуже, все беспокойнее, потом заныли виски от тупой расслабляющей боли, и скоро боль эта захватила всю голову, и он зажмурился. Учитель знал, что это заныли нервы - в школе разве сохранишь их. Только одно утешало, что все это скоро кончится, что сегодня они идут в последний раз на могилу. "В последний, конечно, в последний", - повторил опять про себя, чтобы в чем-то оправдаться и успокоиться. И вдруг слово это обожгло своим печальным роковым смыслом, и опять та, роковая, печальная, встала в глазах. Но теперь уж совсем не мог он бороться с видением, не мог переключиться на что-то хорошее, успокаивающее, и вот уже полетели секунды, минуты в этом видении, сейчас уже ничего не исправить. Да и как исправить, если знал, понимал уже, что теперь не забыть ее, не забыть и эту упрямую девочку - дочь ее. "Но все не верится, нет, не верится… Где ж теперь она, где?.." Он повторял про себя те вопросы, которые повторяла, несла в себе девочка, но он не знал об этом и не догадывался. Только одно теперь знал он, в одно поверил, признался, что спокойная жизнь его кончилась и все хорошие дни прошли, что теперь ему самому надо решить что-то о своей собственной жизни, решить такое же большое, огромное, как все муки его, все сомнения. И чтоб не терзаться еще, не мучиться - он погрузился снова в свое видение. И снова лицо ее, совсем живое, веселое, завладело им, подчинило, да он и сам желал этого, потому и сбылось.