От дачных поселков под Ленинградом до Сахалина и от Мурманска до глинистых пустынь Мангышлака - такова "география" этой книги. Герои ее - труженики дальних строек, жители поволжских деревень, инженеры и журналисты. При всем разнообразии героев и ситуаций, в которых они оказываются, рассказы Владимира Кавторина, однако, объединены общей внутренней темой - размышлениями о судьбах того поколения, чье детство пришлось на первые послевоенные годы.
Содержание:
ЯШИНА ЖИНКА 1
СМЕРТЬ ЧУЖОГО ЧЕЛОВЕКА 3
НЕТ ЛИ СРЕДИ ВАС ДЕТДОМОВСКИХ? 6
РАССКАЗ О САМОМ СТРАШНОМ 9
ТОСЯ-ПРИШЛАЯ 11
ОСТРОВ УХОДОВО 14
БОЛЬШАЯ ОСЕННЯЯ ТИШИНА 18
ТОТ МОСКОВСКИЙ ЗАКАТ 20
БЕЛЫЕ КОНИ 22
ИНЖЕНЕР ГРИШКАН 27
МАЭСТРО ШАХБАЗОВ 29
ПОСЛЕДНИЙ МЕЧТАТЕЛЬ 33
ДАВНИЕ ДРУЗЬЯ 37
Однажды мы встретились
ЯШИНА ЖИНКА
Похоронке она не поверила.
Соседка Нюся, уборщица на почте, принесла ее, когда все вокруг было уже вверх дном. За соцгородом время от времени бухали взрывы, серая пыль ходила тяжелыми тучами, и за окнами надрывно, утробно ревели отгоняемые на восток непоеные стада. Еще накануне, будто бы наступая, строем и с песней прошли через город свеженькие войска, а потом всю ночь и весь день ехали и брели назад - рваные, в грязных бинтах и такие пропыленные, что одни глаза посверкивали на черных, будто у негров, лицах. С утра горела вторая школа, никто ее не тушил.
Долго ли в такой вот суматохе перепутать что-то в серой бумажке, посылаемой безответной бабе? Да и слишком уж, выходило, мало повоевал ее Яша - недельки три. Разве так бывает? На него непохоже, он задиристый…
Она, конечно, поплакала, но и того не дали толком - опять прибежала Нюська, сказала, что разрешили брать с элеватора пшеницу. Побежали в Суслицкое, но элеватор уже горел, пламя гудело, ухало, кто-то там истошно вопил - должно быть, не мог выбраться. Говорили: прилетал немец, бомбил. Бабы стояли, уронив руки, смотрели, как расползается по небу жирный копотный дым, и, верно, не ей одной потом долго в самых страшных снах являлся этот запах горящего хлеба.
Через два года война с грохотом прокатилась назад. В оккупации вся жизнь заморозилась как-то, заклякла: одни страхи, слухи, внезапные облавы, - и вот все отошло, повернуло на прежнее. С осени открыли школу, ее взяли уборщицей, или, как говорили тогда, нянечкой, выдали карточки на нее и девчонок, и стало ясно, что раз уж до этого дня дожили, то можно опять рассчитывать жизнь на годы вперед. Даже крыша над головой появилась. Нахаловкой вселилась она в барак для дорожных рабочих; сильно шумели, грозили, а назад в погреб ее с детьми все ж не выселили. И то - их дом сгорел начисто. Нечего было и мечтать поднять его одной, без Яши.
Чуток обжившись, опять она наладилась ждать, и теперь уже основательней, терпеливей. Штаны его и две уцелевшие рубашки выстирала, погладила и сложила в самом нижнем ящике комода. Раз все вокруг поворачивало к прежнему, значит, должен был и Яша прийти, а как же иначе?
После Победы жила какое-то время как в судорогах, часа не могла высидеть, бегала вечерами на станцию, встречала эшелоны, часто плакала от чего-то смутного, не выразимого словами. Солдатики угощали ее девчонок сахаром, хлебом… А потом и это все отошло. Был страшный сорок шестой, картошка сгорела, у Любки опухали ножки, Анка схватила воспаление легких, потому что топили кукурузными будылками, за которыми надо было ходить далеко в степь, таскать мешками. Той зимой хлебнула она, может, горше, чем в оккупации, и в лихую минуту, к весне, жадная толкучка подстерегла, выхватила из ее рук последнее Яшино барахлишко. Картошку, что на него выменяла, съели за два дня, но она все равно ждала, ждала…
Только в пятьдесят каком-то, уж не упомнить каком… К Тоне Лощилиной со второго поселка вернулся как раз тогда сын, перемещенный и побывавший аж в Аргентине, и была шумная встреча, много было пролито бабьих слез. Вот со встречи этой вернувшись и вспоминая рассказы о стране, что лежит по другую сторону земли и несхожа с нашей даже травой и деревьями, она вдруг заплакала и сказала себе: "Всё! Мабуть-таки Яшеньку убили!" - и стала потихоньку прилаживать себя к этой мысли, пока еще необозримой во всем своем объеме и страхе.
Девчонки были уже большие, учились в техникуме. Она так крутилась по разным делам, что на неделе и видела-то их редко. Когда в ближайшее воскресенье перед обедом она, собравшись с духом, все же сказала им, что "папочку нашего, мабуть, убили", они не заплакали, а переглянулись. "Мамо, - сказали, - та вы шо? Чи вы думали, що вин жив?"
Девчонки ее выросли разными. Спокойная, обстоятельная Анка сразу же, через год после техникума, вышла замуж, а вот с Любкой-бесенком хлебнула она слез, но и той, хоть не сразу, а тоже повезло на хорошего человека, и ее жизнь выпрямилась, потекла ровно, радуя материнское сердце. Внуки поспевали один за другим, занимая руки и мысли, не давая особо себя помнить и горе свое тешить. Только иногда, в свой день рождения или в какой большой праздник, когда все собирались вместе и было шумно, тесно, ребятня затевала беготню и визг, когда зятья, красные от выпитого, уже боролись на локотках, а дочки выхвалялись своими домами… В самую такую минуту она вдруг исчезала из-за стола и, запершись в чуланчике, плакала, что Яши вот нет и никто ей не скажет: "Ну, Фроська, ты у меня и баба! Всем бабам баба!" А ведь теперь-то самое и сказать бы про нее эти слова - какую семью подняла!
Наплакавшись в чулане, успокоившись и умывшись, она возвращалась к столу и издалека, с подходцем, заводила, что вот надо бы съездить, поискать папину могилку. Люди многие ездят теперь, находят. Дочки не спорили, вздыхали: "Надо бы!" - да всё откладывали - своя у них жизнь кипела в самой золотой и сочной поре, недосуг было. Да и как ты найдешь ту могилку "в районе села Рогачек", когда там, может, и холмика давно нет и запахано все.
Все ж таки она съездила. Пожилые бабы, сидевшие на крылечке рогачинского магазина, вместе с нею поплакали, объяснили, что могилок раньше было много по всей степи - "народу тут накрошили и отступая и наступая, насиделись мы, натряслись в погребах", - да потом все останки свезли до школы, сделали одну большую могилу с памятником.
Могила эта была на краю школьного сада - длинный ровный холмик, обсаженный березами. На большом сером камне выбиты и закрашены золотой краской фамилии. Их было много, фамилий. У тети Фроси даже голова закружилась, пока она, стоя на самом солнцепеке, читала весь список. Ващука Я. С. не было, но внизу, в конце списка самыми крупными буквами стояло: "…и многие, многие другие".
- Многие, многие… - повторила она вслух, опустилась на коленки и заплакала, запричитала, припала щекой к жестким остицам выгоревшей травы.
Поездка эта совсем ее успокоила, даже по праздникам слезы не допекали больше. И было это шесть лет назад.
И вдруг, позапрошлым летом…
Она и на базар-то в тот день не собиралась - куда, мол, по такой спеке? Но Юлюшка, младшая внучка, закапризничала, не стала есть магазинного яичка, оно и в самом деле рыбой припахивало, пришлось идти, искать ей "шось свеженькие, у бабив".
И пока тетя Фрося ходила с Юлюшкой по рядам, смотрела против солнца яички, зажимая их в кулаке, нюхала толстые и крепкие, чуть припеченные корочки на глечиках с ряженкой, он, старик этот, все ходил за ними в отдалении, ничего ни у кого не спрашивая. Приметив его, тетя Фрося нехорошо как-то забеспокоилась, не стала уже покупать ряженку, а, крепко сжав внучкину руку, поспешно двинулась прочь. В конце рядов оглянулась: он еще сильнее наддал ходу и был уже рядом.
- Почекайте! - позвал.
Она хотела тут же свернуть за угол, в новую толпу, но остановилась. Старик подошел запышкавшись, держась за сердце, - присадковатый такой, в сапогах, серых штанах и грязной клетчатой рубахе. Шляпа из желтой соломки сбита на самые брови, а на щеке странный, узлом, шрам.
- Чи вы не Яши Ващука жинка будете? - спросил.
- Яшина…
- Та як же вы живы? Дитки як? - голос его дрогнул.
- Ничого… Дитки повыросли, замужем оби дочурки!
- Внучка?
- Внучка, Юлюшка. Любина цэ…
Она хотела уже спросить: "А вы сами кто ж будете?" - но запнулась и сказала, как бы отгораживаясь:
- А Яшу на фронте убили.
Глаза старика, посаженные близко друг к дружке и совсем черные, с кровавой сеточкой в уголках белков, все время косили, прятались. В щеках его, в их непробритых морщинах что-то трепетало, какая-то судорога, которую он гасил, косо дергая жилистой шеей.
- Та знаю! - сказал он с досадой и как-то так, что внезапный страх связал ее по рукам и ногам дурной слабостью.
А он помолчал и тихо добавил:
- Знаю. Це ж я его вбыв, - и, сразу повернувшись, пошел прочь, загребая пылюку носками чуть внутрь повернутых сапог.
Она, приоткрыв рот, смотрела ему вслед, и ноги ее слабли, подгибались.
- Бабушка, - дергала руку Юлюшка, - не надо, бабульк, мне страшно!
Она очнулась, не дала себе упасть.
- Юлюшка, - прошептала, - та цэ ж вин!
Они побежали к воротам на Перевоз, за которыми скрылся старик. Да какая из нее теперь бегунья! Там его уже и следа не было.
По дороге домой она то плакала, то усмехалась, что-то бормоча, и Юлюшка тоже испуганно плакала. Еще с крыльца, увидав в окно дочку, крикнула: "Люба, папа наш жив! Жив папочка ваш…" - и опустилась на ступеньки.
Та перепуталась, заметалась без толку, поила ее какой-то пахучей дрянью и уговаривала, что все это ей померещилось, потому как этого не может быть - она ж сама была на могилке.
- Та як же нэ вин, - бормотала тетя Фрося. - Вин! Ось и Юлюшка бачила.
Сил не было объяснять, голова кружилась, она дала отвести себя в дом, уложить на койку. Но назавтра, проснувшись очень рано, она в шесть часов утра была уже у старшей и опять уговаривала немедленно ехать, искать…
2
Вот сколько ни рассказывает тетя Фрося свою историю, а в этом месте всегда начинает плакать, винить себя, ругать дочерей и, если не отвлечь ее чем-нибудь, расстраивается ужасно, почти что заболевает.
Отвлечь же ее проще всего внучкой.
- Погляньте, - говорю, - погляньте, теть Фрось, что это малое вытворяет!
Ничего особенного Юлюшка не вытворяет. Просто пытается приладить бант на рваное ухо Жулика, ленивой, вечно сонной дворняги. Но мне - лишь бы бабка голову подняла, на нещечко свое глянула. А там уж она сама не может не улыбнуться, не позвать внучку… Схватит ее за плечики, притянет к мягким старческим коленям и фукнет в легкие льняные волосенки. Та, хитруля, выгибается, губки дует:
- Н-ну! Не балуй!
- Ой, и за что ж я так ее люблю, худобу эту, задоенное мое! - тормошит ее тетя Фрося. - Ну? С чего ты такая худоба, а?
- Не худоба я задоенная, пусти! Это коза у Люськи худоба задоенная.
- Коза? А ты кто у бабки?
- Я мало́е.
- Ой, мало́е ты мое дурное!
Когда старуха потрется наконец о внучкин нос собственным, расцелует и, шлепнув слегка, отпустит играть, глаза ее опять светятся так же молодо, как когда-то на барачном крыльце, где миловала она свою Любку.
Тогда она была худой, сильной, ширококостной женщиной; вскидывала Любку высоко-высоко над головой и ловила ее, хохоча. Теперь не то. В последние годы тетя Фрося нехорошо располнела, ноги у нее отекают, зимой она не встает с постели месяца по два, и Юлюшке давно наказано ни под каким видом не проситься к бабе на ручки.
После войны, до середины сорок восьмого, тетя Фрося жила рядом с нами. Наш барак назывался "плоским" - на весь поселок у него одного не было двускатной крыши, а их - "бабьим". Так уж там подобралось, что жили одни вдовы и даже сынов у них почти не было - всё дочки. Тетя Фрося занимала угловую комнату - двор в двор, сарай в сарай с нами. Любка старше меня на год, а Анка на целых три, но играли мы вместе.
Больше всего нравилось мне тогда играть в "блинчики". Я был мельником, то есть вытирал, высверливал чем-нибудь ложбинку в обломке кирпича, осторожно ссыпая красноватую муку, а Любка пекла - разводила ее водицей и аккуратными капельками выливала на кусок жести. Капельки быстро подсыхали на солнце и превращались в румяные лепешечки, которые в самом деле хотелось съесть.
Это была дневная игра, вечером было другое - чижик, прятки, ауканья… Во дворах дымили летние печки; в бабьем бараке печек, впрочем, не было - просто несколько кирпичин у крыльца и костерок между ними. Горит в этом костерке прошлогоднее будылье, кизяки, кипит чугунок, пахнет картошкой, дымом, а воздух становится все холодней, мы начинаем "ловить дрыжики" и всё отчаянней ждем, принюхиваемся…
После еды уже не пятнаемся, не стукалимся - просто сидим меж мамками на длинном крыльце, и нам тепло с ними, уютно. Разговор идет самый разный, но вдруг обязательно всплывет, что где-то то ли в Суслицком, то ль в Каменке - нашелся, вернулся еще один "погибший" и что это, следовательно, вполне возможное, даже обычное дело. С тем, что дело возможное и обычное, все сразу же соглашаются, потом все ж разгорается спор: у кого больше прав, к кому первой должен прийти убитый муж.
Тетя Фрося спорить спокойненько не умела - вскакивала и, уперев руку в костистый бок, кричала, что вот к ней-то первой и вернется, к ней, потому как она не какая-нибудь неряха, у нее двое, да ухоженные, не то что у некоторых, а к тому же она сама Яшку и научила, как любую смертяку перехитрить, не хуже ведьма́чки!
И вот теперь, когда она отпускает Юлюшку, мы долго с ней говорим о тех бараках, о тамошних наших соседях, кто и куда из них делся, и я осторожно напоминаю о странном их женском споре.
- А шо ж ты думал? - говорит тетя Фрося. - Хоть ту же Зиновьиху возьми: девчонка вечно у нее в соплях до пупа, платьишко грязное, рваное, а мать все по сторонам зыркает: с кем бы это поджиться! Да разве ж то было б по-божески, чтоб к эдакой да вернулся? А я, хоть ведьмачить и не ведьмачила, но как я немцев его обдурить научила, так и вышло.
- Да откуда ж вы знали, как надо?
- А то нет! С чего баба умная - бо на базар ходит, а там всё знают. У Яшеньки ж сперва бронь была. Забрали его в августе, уже як завод увезли. Я его и научила: не повезет, попадешь в окружение, шоб сюды ни-ни. Сюды на базар с Каменки, со Знаменки ездят, то и гляди, признают та донесут. Он же там раскулачку проводил, а села были богатющие, куды!.. Ты ж не знаешь, а его еще до войны знаменские бабы на базаре чуть вилами не закололи за ту раскулачку. Вин вже на заводе робыв, вже его с партии выключили за них же, шо ему жалко их диток було, а воны бачь як? Я и наказала: "В плен, не приведи господи, попадешь - выкинь бумаги уси и скажи, шо не Ващук ты, а Федорченко (цэ моя фамилия - Федорченко). С Красухи, скажи, а там все моя родня, там все помнят, шо ты с партии выключенный, а шо восстановленный, так то и не знают".
- Выходит, он так и сделал?
- Назвался Федорченкой, верно. А в Красуху нашу не пошел, може, не було як, я ж ничого не знаю. Витька шось узнавал там, а молчит. Воны думають, як стара…
И опять она начинает сердиться на дочек и зятьев, не отпустивших ее сразу, как только встретила она на базаре своего Яшу и был он еще жив-здоров; на Любку, сказавшую тогда, что одна она с Юлюшкой и со старшим, Игорьком, лежавшим в больнице, не справится, с ума сойдет, и если бабка-де Игорьку смерти желает, то пусть едет. "Ото ж повертается дурный язык!" В общем, уговорили ее не спешить, послать вторичный запрос. "А шо той запрос? С тех же бумажек на новую переписали, та й выслали".
Только через месяц, плюнув на дочек, уговорила она Витьку Любкиного съездить, поискать. "Любка хоть и родная кровь, а скажу я тебе: такой Витька человек - куда ей! Должна богу за него молиться, а она на него: фыр-пыр! И юбкой круть-верть! Другой бы поучил бабу, а этот перед ней же на задних лапочках: "Любушка! Любушка!" Ну, то ладно, то их заботы, живут, як вмиють".
Повез ее Витька на своих "Жигулях" в выходной.
- А куды ехать? Едем ото и гадаем. И шо ты думаешь? Недалечко от того Рогачека, полчаса не проихалы, е там такая Балочка, хутор, но добрый хутор, с магазином. Витька зашел курева купить и с магазинщицей ля-ля-ля, а она: "Дед Яша Федорченко, - каже, - як же! Вин не з Рогачеку тильки, а з Малого Рогачеку. От нас як по шоссейке, то другой поворот". Мы тут же в машину, туда приехали: "Где хата Якова Стефановича Федорченко будет?" И пацаненок, рыжее такое, мало́е: "Вона, - каже, - хата, а сам деда помер". Я обомлела вся: "Давно?" - "С мисяц як". Ну вот… Узнали мы, шо жинка его ще зимой померла, а вин с мисяц назад погнав корову продавать, с недилю его не було, а там завернувся та й помер. - Тетя Фрося опять подносит уголок передника к покрасневшим глазам.
Кой-как успокоив ее, спешу заговорить о другом. Дальше я и сам все знаю, даже, наверное, подробнее, чем она, так как Виктор, все там разузнававший, кое-что от старухи скрыл, поберег ее нервы.
Для дяди Яши Ващука война была короткой и несчастливой: их разбили внезапно, на марше, не дав сообразить, что происходит, прийти в себя, окопаться… Он сам рассказывал мужикам в Малом Рогачеке, что так ни разу и не выстрелил, а ранен был дважды: в лицо и в ногу. Слыхали мужики, что он и плена хлебнул, и выбраться ему удалось, а вот как - никто толком не знал.
В сентябре сорок первого, рассказывали, каждый божий день гнали через село наших пленных. Один раз у околицы что-то стряслось, переполох какой-то, и весь хвост колонны, человек тридцать, немцы уложили из автоматов тут же, близ кривой балочки. Куча эта, слегка присыпанная землей, и ночью еще шевелилась, стонала. Подойти было нельзя: всё новых и новых гнали по этой дороге пленных.
Но только по весне, когда беременность двадцатилетней вдовы Анны Майкоп давно была замечена, когда уже сажали картошку, у нее во дворе, сперва лишь в густых сумерках, полутаясь, стал появляться угрюмый, хромой и сильно кашляющий мужик с изуродованным лицом. Когда, откуда он взялся - тогда о таком не спрашивали, даже не видеть старались, а позже вроде уже и привыкли: живет и живет. Бабы, народ на чужую жизнь более памятливый, рассказывали Витьке, что он сам из кровавой той кучи вылез, а она лишь прятала его где-то зимой.
В общем, все тут было под вопросом, кроме одного: не жить бы ему на свете, если б не жалючая бабья душа этой самой Анны Майкоп. Она ему и ногу вылечила, - а нога, он сам рассказывал мужикам, сильно гнила, в ней даже завелись черви… Она и от кашля его отпоила молоком с нутряным салом.