Однажды мы встретились - Владимир Кавторин 2 стр.


Когда наши пришли, то по второму разу Якова Федорченко в армию не призвали. Оставили в МТС как опытного механика. Они с Анной записались, чин чином, сынишка их подрастал, через полгода после Победы появился второй. Но жили они в общем-то худо. Яков попивал круто и иногда, напившись, бил в собственной хате стекла, кричал жене: "Ты! Ногу она мне вылечила! А душу сожрала, да?" Она все прощала, никому не бегала жаловаться, как другие бабы, но жизнь ее чем дальше, тем сильней шла враскосяк: старший сын уехал в училище да и хату забыл, младшего посадили, и оба они, пока не сгинули, сильно не любили за что-то отца, бывало, и дрались с ним.

О довоенной жизни его и тем более о прежней семье никто в Малом Рогачеке и не слышал. Да и вообще жили Федорченки хоть посреди села, а все одно - на отшибе.

Вот, собственно, и все, что разузнал Витька.

Да, еще о корове… Как раз в те дни, когда тетя Фрося умоляла дочек срочно ехать искать отца, ходил по городу слушок о корове, непонятно кем и как брошенной на рынке и ни за что доставшейся одному хитровану, который просто взял ее за налыгач и привел на свой двор. Но кто именно был этот хитрован, Витька так и не дознался. И та ли это корова? Все ж таки больше ста тридцати километров… Забираться со скотиной так далеко слишком хлопотно, да и зачем бы?

3

После пяти приходят с работы Виктор и Люба.

- О, кто приехал! Здорово, здорово!

- Здравствуй, женишок! Витя, ты знаешь, что это мой женишок? А как же! Мы и целовались когда-то. Только потом он - в кусты. Знаешь? Да… Стали назавтра в куклы играть, я говорю: "Это будет доча моя!" - так он аж позеленел весь, бедный, вскочил: - Только, - говорит, - не от меня, только не от меня!"

- Ну! Скажи какой ты был умный пацан, а? Это ж во сколько лет?

- Ладно, - говорю я Любке. - Ты уже об этом рассказывала. И не раз.

- Ишь! - грозит она пальцем. - Рассказывала! А может, это ты виноват, что от меня потом и другие сбегали, а? С твоей руки… - и смеется, показывая мелкие, но необыкновенно белые, ровные зубы.

Ей уже под сорок, Любке, но замуж она вышла поздно, дети у них маленькие, и чувствует она себя молодой. Никогда не скажешь теперь, что у них со старшей всего два года разницы. Да и то - у Анки дочка невеста, не сегодня-завтра бабкою сделает.

Не успела жена отсмеяться, а уже Витька из погреба лезет, паутину оттирает с запотевшей трехлитровой бутыли: вино у него собственное, не покупное. На кухне жарятся уже кабачки… За столом разговор сам собою переходит в воспоминания, тетя Фрося опять и опять говорит о своем муже.

- Та шо он вам сдався, мамо, - с досадой перебивает Любка. - Не вертався до нас, та й нэ трэба!

Со мной и с мужем она говорит по-русски, но с матерью переходит на суржик - так здешние жители зовут свой язык, в котором украинское и русское смешано неразделимо, как в суржике рожь и пшеница.

- От бачь! - с обидой отзывается тетя Фрося. - Бачь, як она батька чортуе! А вин-то… Прибежит с заводу, бывало, сразу Любку на руки - хоп, и в голую попку - чмок!

- Мамо!

- А шо мама? Вся жизнь ему в них была, а им, бачь, "и нэ трэба!" - она вытирает глаза уголком передника. - А шо до нас не вернувся, так кто ж его знает, як там у него всё було - на то война!

- Правильно, Евфросинья Даниловна, правильно, - говорит Виктор. - Есть такая пословица: нужда не ложь, да поставит на то ж.

А сумерки сгущаются, гаснут, и перед сном выходим мы с Виктором покурить в холодке, на крылечке. Фонари почему-то не горят, звезд нет, ветерок еле слышно шуршит грубой виноградной листвой, и такая кругом густая, бархатная, мягкая тьма, какой никогда не бывает у нас на Севере. Где-то далеко поют девичьи голоса.

- Где это? - спрашиваю.

Виктор молчит, потом отвечает:

- Вроде бы у кого на Котовского гуляют, далеко.

Глаза привыкают: становится виден сарай, беленые кирпичи вдоль дорожки, даже черная густая резьба виноградных листьев над головой смутно проступает на чуть зеленоватом небе. Сидим, курим.

- Ты знаешь, - говорит Витька, - я часто о нем теперь думаю.

- О ком?

- Да о дядь Яше, тестюшке моем нечаянном! Старуха-то, знаешь, с чего все о нем заговаривает?

- Ну?

- Казнится в душе: сразу, мол, не поехала, не спасла, не простила. Думает, руки он на себя наложил. Не говорит, но я нутром чую - думает.

- А разве он?..

- Та не-е! Обычное дело: сердце. Ему и вскрытие делали, мне потом все бумаги показывали. Тут - другое, - он затягивается так глубоко, резко, что я слышу треск сгорающего табака. - Тут… Она тех слов все не может забыть, что он ей на базаре сказал. Ну, что я, мол, его и убил, то есть себя же… И я, представь, не могу. Думаю все. Хотя, по-моему, это вовсе и не о том было сказано.

- В смысле?

- Да ведь "убил" же, а не "убью", так? То есть давно. То есть, я думаю, когда назвался чужой фамилией, отрекся от прошлого… Перерубил жизнь, понимаешь? Ведь это…

- Знаешь, Витя, - говорю, - нам с тобою об этом судить легко. Теоретически-то…

- Нет, не легко, - упрямо мотает он головой, - не легко. Я и не сужу - хочу понять: как это взять да и зачеркнуть все, что прожил, заставить себя забыть… Ведь это и в самом деле вроде самоубийства, а? Вот ты смотри: теща рассказывает, так он совсем другой человек выходит, ничем на того и не похож, что в Малом Рогачеке жил. Неспроста это, как думаешь? Мне вот иной раз кажется, что он и не жил там, а мучился, умирал, не смог жить.

- Больно долгая смерть выходит.

- То-то и страшно.

Опять повисает молчание, я внимательно слежу, как малиновый огонек Викторовой сигареты уменьшается и бледнеет, подергиваясь пеплом.

- А теща-то моя! - вдруг хлопает он себя по коленке. - Вот ведь! Эта ничего не хочет от души отодвинуть, а? И ты не гляди, что вся хворая - она еще на земле постоит, поскрипит… Точно!

СМЕРТЬ ЧУЖОГО ЧЕЛОВЕКА

Как и всякий человек тридцати пяти лет от роду, я не видел смерти на войне, смерти в громе орудий, насильственной и кровавой… Но, как и всякому, мне доводилось видеть то, иногда мучительное, иногда благостное, а чаще всего нелепо внезапное завершение земного бытия, которое, по-моему, производит впечатление даже более трагическое, нежели смерть на войне. Впрочем, так мне кажется, быть может, именно потому, что смерти на войне я не видел.

Не видел я и той смерти, о которой хочу рассказать вам. Вообще эта смерть поначалу никакого особенного впечатления на меня не произвела. Умер совершенно чужой человек, ничего хорошего меня с ним не связывало… Было, конечно, жаль старика, но не больше. Да, поначалу - не больше. Правда, я был перед ним немножко виноват. Точнее, мне так казалось.

Но об этом - лучше по порядку.

Так вот.

Произошло все это лет десять назад, в маленьком верхневолжском городке, куда я приехал с юга, чтобы стать газетчиком районного масштаба, и - это, правда, выяснилось много позже - провести там свои лучшие годы.

Знакомых поначалу было не густо, но был один довольно близкий приятель. Мы познакомились в Москве, где вместе учились на заочном отделении Литературного института. Причина эта вполне достаточная, чтобы в маленьком городке сразу же отличить друг друга, сойтись довольно близко, а также считать самих себя талантливыми, умными и перспективными людьми… Уж это такой институт! Тамошние студенты, как говорится, все о себе очень хорошего мнения. По крайней мере, до получения дипломов.

Ему было двадцать шесть, мне двадцать четыре, а в этом как раз возрасте красивые юношеские мечты о непризнанности, о нищенской жизни и служении святому искусству, а также о посмертной славе понемногу перестают греть сердце. Они еще тешат, конечно, самолюбие, о них можно с пафосом поговорить, но рядышком уже потихоньку проскальзывает и теснит их жажда более земного и отнюдь не посмертного признания своих трудов и талантов. Слава богу, хоть аппетиты в этом возрасте еще очень скромны, особенно в провинции.

Друг мой, например, считал, что я черт-те чего уже добился - имею в кармане удостоверение корреспондента и трижды в неделю плоскопечатные машины районной типографии отстукивают мою фамилию в количестве восьми тысяч трехсот экземпляров.

Теперь, если ему об этом напомнить, он посмеется, пожалуй, но тогда именно так считал. Даже завидовал слегка. Работал он на заводе, не помню кем, кажется, техником-конструктором, с начальством своим рассорился, уволился и, поскольку в маленьком нашем городке найти работу было не так-то просто, с надеждой и нетерпением ждал, когда освободится место в редакции.

Я же тогда, как и всякий двадцатичетырехлетний человек, был обуян жаждой перемен, побед над бюрократизмом моего начальства и бездарностью коллег, а для таких целей даже один друг и единомышленник в масштабе маленькой районной редакции - подспорье большое. Мы с ним планы уже строили, как будем вместе работать, распаляя друг в друге розовые надежды и нетерпение.

В составлении этих планов шли недели и месяцы, всякие житейские резервы у моего приятеля истощались, он нервничал, а место… Место вот-вот должно было освободиться, но все не освобождалось.

Уйти из редакции должен был Александр Тихонович Чимбур.

Это был высокий мужик с крепкими, большими руками и крупным костистым лицом. Редеющие и от седины словно бы пеплом подернутые волосы он зачесывал назад, но они, чуть приподнявшись надо лбом, распадались на два косо подрезанных крыла. И когда крылья эти при ходьбе оживали, помахивали, то казалось, что какая-то птица все порывается взлететь. Быть может, от этого впечатление он всегда производил мальчишески-легкомысленное, а ведь ему было уже шестьдесят.

Вообще, мальчишеского, несолидного в нем хватало. Он очень любил, например, рассказывать о себе, о всяческих житейских приключениях. Я быстро узнал, что он местный. Когда-то, совсем еще пацаном, уехал и потом, как он говорил, его "всю жизнь дёргало да об жизнь дёрло". Где-то кого-то он раскулачивал, что-то строил ускоренным методом, еще ускореннее чему-то учился, воевал, отступал, наступал, выходил из окружения, а после войны вроде бы осел в Донбассе - редактором районной газетенки наподобие нашей.

Время было горячее, шапки давали через весь разворот огромными шрифтами, а в остальном бумагу экономили. И не так, как теперь. По-настоящему. Если, скажем, клише не занимало целую колонку, то сбоку давали текст "в оборку", то есть узенькой такой колоночкой, в которую слово и то иногда целиком не умещалось. Одним прекрасным утром, просматривая подписанную им ночью "в свет" газету, Александр Тихонович, как сам говорил, "открыл рот, да так и остался". При переносе набора или при переверстке выпала маленькая строчечка из официального сообщения, а когда читали последний оттиск, этого не заметили.

Судьба, как говорится, сделала зигзаг. Работал на Севере, в шахте. Прижился и, когда его восстановили в партии, хотел там и остаться. Но вскоре жизнь его опять дернула. Врачи нашли у него силикоз легких и под страхом смерти погнали в края потеплее и помягче. Тут-то Чимбуру и вспомнился тихий верхневолжский городок его детства.

Обо всех этих необъяснимых вывертах насмешницы-жизни он очень любил посудачить при случае, но настоящим вдохновением загорался, только рассказывая о том, как работали в газетах раньше, в тридцатых годах или после войны. Какие были тогда авралы, как до трех ночи ловили по приемнику очередное сообщение ТАСС, а типографщики терпеливо ждали, не смея печатать даже внутренний разворот.

Вообще-то, свою работу любят все газетчики. Все, без исключения. Есть в ней что-то такое заводное, заразительное. Но вслух они предпочитают поругивать засасывающую их текучку, жаловаться на капризы начальства… Этого требуют неписаные правила журналистского приличия.

Александр же Тихонович в своей любви никаких приличий не соблюдал. Он мог, например, всерьез, захлебываясь, спорить, что свежая типографская краска и волглая, только что нарезанная бумага пахнут лучше любых духов. Он обожал дежурить по типографии и, забегая оттуда с только что оттиснутыми полосами, сияющими белыми пятнами будущих клише, радостно-суетливый и помолодевший совал их нам, точно подарки: "На, почитай завтрашнюю…"

Для нас полосы были, конечно, вовсе не завтрашними новостями, а вчера или даже позавчера написанными заметками. Про это Чимбур как-то забывал.

Несмотря на почтенный возраст, лучше всего он чувствовал себя во всяком гаме, суете, маете. А как умел он дозваниваться в какую-нибудь Тмутаракань, прорываясь сквозь сложную, многоступенчатую телефонную сеть нашего района! Он так весело стучал по рычажку, так настойчиво дул в трубку и кричал: "Озерки! Озерки! Девушка! Да вы не вешайте трубку! Понимаете, это же для газеты надо!" - что даже мне начинало казаться, будто от того, дозвонится он или нет, зависит нечто важное. Возможно, этой верой проникались даже сердитые девушки на коммутаторах. Во всяком случае, в отличие от меня, он всегда дозванивался.

И вот этого симпатичного старика Чимбура я тогда, честно говоря, терпеть не мог. Дело даже не в том, что каждое его достоинство оборачивалось массой недостатков, - с этим мы обычно миримся легко. Дело было в какой-то фальши, рисовке, мерещившейся мне в нем. К тому же, при всей своей влюбленности в газету, работал он удивительно плохо.

Был легок на подъем… Это для газетчика достоинство несомненное, но в нем и это скорее раздражало, потому что каждая его поездка обставлялась точно какая-то смешная для шестидесятилетнего мужика ребячья игра в дальние странствия. В любую погоду он надевал высокие резиновые сапоги и всюду таскал с собой рыжий такой, негнущийся, даже не плащ, а… балахон, что ли? Причем это была не просто смешная одежда - это был символ. Символ его готовности "ради нескольких строчек в газете" терпеть бедствия и преодолевать трудности. Но какие, к черту, трудности? Дороги в нашем районе вполне приличные, и даже после самого сильного дождя можно обойтись без резиновых сапог, а без плаща-балахона так и подавно. Уж лучше переждать дождь где-нибудь под стожком или в сараюшке какой, чем таскать с собой этакое чудо-юдо.

Я тихо подозревал, что балахон нужен Чимбуру только для того, чтобы начинать свои репортажи так: "В Борцинское отделение совхоза я пришел в залубеневшем от долгого дождя плаще…" Это звучало как упрек. Вот, мол, я преодолел стихии, а они не преодолели. А может, и наоборот - как оправдание: не всякий, дескать, способен на такой подвиг!

Этот критический вариант обычного чимбуровского репортажа был еще наименьшим злом. Вообще-то Александр Тихонович критику баловал не очень. Он любил пафос. Большинство его заметок заканчивалось так: "Преодолевая все эти трудности своим упорным, самоотверженным трудом на благо Родины, редкинцы (завидовцы, кирилловцы, мокшинцы) на 10-е число заготовили свыше… тонн сена".

То, что это "свыше" все-таки меньше плана, его не смущало. "Ну и что? - говорил он. - В такое, понимаешь, лето? Это же не лето, а стихийное бедствие!"

И что бы я ни возражал, он только усмехался терпеливо, словно знал про себя нечто очень важное, все объясняющее, но такое, что по молодости лет собеседника говорить бесполезно. Во всяком случае, я так понимал эту усмешку.

Я уставал от его упрямства, от собственной злости, махал рукой, вычеркивал "самоотверженным" и "на благо Родины" и ставил свою подпись. Он обрадованно выскакивал в коридор, тут же возвращался.

- Слушай, - говорил он едва ли не возмущенно и уж во всяком случае обиженно, - а что ты на это слово взъелся: "самоотверженно"? И тут почему ты убрал? В этом же весь смысл!

- В чем?

- Да что народ, понимаешь, на благо Родины, а не только за всякие там поощрения матерьяльные, понимаешь!

- Александр Ти-хо-но-вич, - умоляюще растягивая слова, начинал объяснять я, - а в других совхозах не так, что ли? А мы с ва-ми?

- Правильно! - соглашался он. - Конечно! Все мы на благо Родины, везде…

- А раз везде, так что ж - об этом в каждой заметке талдычить надо? Так, что ли?

- Ну почему… не в каждой. А здесь, понимаешь, есть смысл. Здесь речь о трудностях идет. Понимаешь?

И чем, вы думаете, кончались такие разговоры? Ведь восстанавливал, восстанавливал-таки я эту вычеркнутую самоотверженность, и Чимбур уходил довольный, а я только обзывал себя тряпкой, да мне же в конце концов и попадало за отсыл в секретариат сырых заметок.

А его стиль? Боже, сколько мучений! Он умудрялся в один абзац втиснуть три предложения, начинающихся с "потом".

- Так нельзя же, - страдая, говорил я.

Он высоко вскидывал кустистые седоватые брови.

- Да? А почему? Ведь так и делают: это, потом это, потом это.

Ну, в общем-то ладно, не о том речь.

И вот в июне нашему Чимбуру исполнилось наконец шестьдесят лет. По поводу этого заветного рубежа состоялось в редакции торжество среднего масштаба с поднесением виновнику настольных часов и с пожеланиями счастливого отдыха.

Я ни минуточки не сомневался, что старик тут же и побежит на пенсию. Тем более что оклад у него был всего девяносто рублей, а пенсии он мог огребать сто двадцать.

Нет, я не придавал тогда такого уж большого значения деньгам, и насчет морального удовлетворения я в общем-то все знал, и даже статьи об этом писал, - и не хуже чем у людей статьи выходили, а… как бы вам объяснить это все?

Мне как раз казалось, что Чимбур никакого такого удовлетворения, никакого удовольствия от своей работы иметь не может. Вот я - я имею! Я молодой, перспективный, способный. Пишу легко, быстро, меня все хвалят. Но если человек, мучительно пхекая и сипя больными бронхами, после десятикратных перечеркиваний вымучивает фразу: "Вследствие дождя сушение сена шло не на должном уровне", то какое, скажите, удовлетворение может получить он? Да он при первой возможности должен драпать от такой работы, бежать и не оглядываться!

Вот я и не сомневался, что он немедленно уйдет на пенсию, ну разве что два положенных месяца отработает. А тут мой приятель как раз уволился с завода, и я с легким сердцем посоветовал ему не торопиться с новой работой. Дескать, со дня на день должно освободиться место, а кому же на это место и претендовать, как не моему другу, студенту Литинститута, человеку талантливому и все такое.

И вот время шло, приятель ждал, а Чимбур наш продолжал жаловаться на боли в груди, на одышку и продолжал работать.

- Быть может, он просто забыл, что у него есть пенсия? - спросил однажды приятель.

Я только пожал плечами.

…Я тогда снимал комнатку у одной старушки, и в этой комнатке мы, сидя у окна, сумерничали, потягивая от скуки дешевое алжирское вино. К тому же в подражание только что вышедшей и нашумевшей книге Хемингуэя о Париже мы даже вино разбавляли водой, и это странным образом поднимало нас в собственном мнении. И говорить мы пытались тоже на хемингуэевский манер - все больше намеками и умолчаниями. Не считая, конечно, тех случаев, когда нечаянно срывались в бурный, бестолковый и многословный спор о высоких материях.

- А может, ему стоит слегка напомнить, а? - снова спросил приятель.

Я пожал плечами, уже в том смысле, что я, пожалуй, с ним согласен, но…

- Как же это сделаешь? - спросил я.

- Да так! Просто взять - и сказать!

- Не знаю. Что ж… Так, что ли, подойти и бухнуть: "Иди-ка ты, братец, на пенсию!" У меня, например, так не получится.

Назад Дальше