- Ах, не получится? - с насмешливой театральностью воскликнул приятель. - Ах, какие мы все деликатные! Сказать человеку в глаза: ты плохо работаешь - это, конечно, выше наших сил. Эх ты, гнилая интеллигенция!..
Вообще-то, насколько я его знал, приятель мой был человек мягкий, уступчивый, пожалуй даже трусоватый слегка. Ну, не то чтобы трусоватый, а скажем так: легко пасующий перед чужой решимостью. Но как раз такие вот, всегда тихие и мягкие, иной раз почему-то срываются и, с особенным смаком обозвав себя гнилой интеллигенцией, начинают так распаляться и надуваться своей будущей твердостью, решительностью, что вдруг отламывают штуки, до которых и жлоб-то не всякий дойдет.
Приятель мой, отругав как следует и себя и меня за подозреваемую мягкотелость, объявил, что все, баста! Он сегодня же вечером сходит к Чимбуру и все как есть ему скажет.
- Неудобно вроде, - промямлил я и тут же вспомнил, что это ведь не кто-то другой, а я сам посоветовал ему ждать чимбуровского места и вроде как бы заманивал его этим, соблазнял, что ли, и потому тоже не так уж тут чист. - Неудобно, конечно, - поправился я, - но, с другой стороны, почему бы и не сходить? Поговорить… Ну, хотя бы просто выяснить его планы, объяснить ситуацию. Так? Ведь он не может не понимать, что, что… Да и, строго говоря, все-таки чужое место человек занимает!
- Вот именно! - подхватил друг. - Пойти и объяснить, что дело обстоит так и так. Да? И спросить…
И так вот, перебивая друг друга и прихлебывая винцо, мы в десять минут порешили, что вообще ничего нет на свете естественнее, чем пойти и спросить у человека: не собирается ли он увольняться? Дескать, место его другим нужно.
На другой день я пришел в редакцию очень рано. Чимбур уже сидел за столом, не снимая своего знаменитого балахона и болотных сапог. Искоса смотрел в окно и монотонно, как заведенный, кивал, поглаживая указательным пальцем нос. Чрезвычайно сосредоточенный получался у старика вид! Даже величественный! И все это величие рассыпалось, едва только я сказал "Здрасте".
Старик сразу весь всполоснулся, обрадованно взмахнул руками, крылья его прически тоже взмахнули, балахон зашуршал, затрещал - и в этих мелких бестолковых движениях сразу же проглянула жалкая растерянность, оглушенность какая-то.
- Что это вы так рано? - спросил я.
- Знаешь, твой приятель-то, оказывается, на мое место метит, а? - он сообщил это как-то жалобно, стараясь заглянуть мне в глаза.
- Вообще-то знаю, - сказал я и сам почувствовал, что в этой деланной невозмутимости, небрежности тона слишком уж проглядывает желание спрятать внезапный стыд. - Он как-то спрашивал, не собираетесь ли вы на пенсию? - Я несколько замялся и поспешно перешел в наступление: - А что тут удивительного? Он учится.
- Да, конечно, чего же… Место для него хорошее, кто спорит? Но ведь я-то… - Чимбур запнулся и махнул рукой. - Нет! Но понимаешь, приходит он вчера и мне прямо с порога: "Вот, Александр Тихонович, у меня двое детей и плохое материальное положение, и два месяца я уже не работаю, так, может, вы уйдете на пенсию, а я займу ваше место?" А я…
- Так прямо и сказал? - усомнился я.
- То есть это дословно, понимаешь?! - подтвердил Чимбур. - И главное, прямо с порога. Я говорю: "Проходи", а он прямо от двери давай выкладывать. Мое-то самочувствие понимаешь? Тут же жена стоит…
- Конечно, конечно… Как же он так? - согласился я и почувствовал, как мучительно, от шеи, краснею.
Почему-то вдруг подумалось, что приятель непременно рассказал старику и о моих советах, и о разговоре за винцом, и что Чимбур сейчас скажет: "А ты, мол, тоже гусь! Вчера сам подбивал, а теперь, видишь ли, он удивлен и считает, что слишком…"
Но Чимбур сказал другое.
- Вот ты за него краснеешь, - сказал, - а он и не подумал покраснеть. Я говорю: "Как же вы, Миша, ведь это все равно, что прийти к больному и спросить: не собираешься ли ты, старый, помирать?" А он: "Я, говорит, вам не помирать предлагаю, а на пенсию уйти, на заслуженный отдых. Ведь от вашей работы всем один убыток. И вам в том числе". Представляешь, так и сказал: один убыток! А? Что же выходит, что я… Понимаешь? А ведь я…
Он так и не договорил, а только, махнув рукой, сел на место. Я стоял к нему вполоборота и перекладывал на столе ненужные бумаги. Был как раз тот случай, когда все, что ни придумаешь сказать, - все худо. И, может, самым лучшим было как раз то, что нечаянно и сказалось.
- Александр Тихонович, а в сторону Девичьего вы на днях не собираетесь? - вдруг спросил я.
- А что?
- Да у них все лето надои в минусе. И вообще… Посмотреть надо. Мне в Заволжское ехать, не по пути.
- А что? Съезжу! Конечно, съезжу, у меня запросто, - зачастил он. - Сейчас вот прямо…
- Да вы хоть командировку оформите. Туда обыденкой не обернуться.
- А! Плевать на командировку. Сейчас вот только жинке позвоню и поеду! Ничего… Поеду…
Вернулся Александр Тихонович только через день, когда вся эта неприятная история уже слегка подзабылась, и так как еще недели две все оставалось на своих местах, то можно было считать, что кончилась она ничем.
Я и сам так думал почти что год. Во-первых, так было удобно, а во-вторых, ведь и потом, когда старик стал увольняться, он ни разу не вспоминал о разговоре со мной или с моим приятелем. Говорил, что на пенсию его гонят врачи, и это было давно и всем известной правдой.
К тому же приятель мой так и не стал литсотрудником. Раньше наш редактор обещал обязательно его взять, а тут вдруг усомнился: потянет ли? Может, втайне решил, что мой приятель в редакции - это лишние для него неприятности? Впрочем, и друг мой ничего, не пропал. Не таким уж безвыходным оказалось его положение. Устроился инспектором районного отдела культуры, стал писать очерки в областную газету и меньше чем через год уже наезжал в наш городок в недосягаемо высоком звании собкора. В общем, пошел человек в гору, да так круто, что скоро, как говорится, стало и рукой до него не достать.
Но это было еще впереди, а пока что дождливое лето, возведенное Чимбуром в ранг стихийного бедствия, по-доброму разгулялось. Яровое убирали и озимое сеяли при палящих душных зноях, и пышные высокие шлейфы пыли тянулись за сеялками. Потом враз защекотали землю морозы; картошку копали в звонкую сухую колоть, под белыми мухами. В общем, такая пошла круговерть, что стало ни до сотрудников, уходящих на пенсию, ни до чего…
Зимой старик Чимбур стал регулярно, этак к концу дня, заглядывать в редакцию. Теперь его рыжий плащ был напялен поверх овчинного тулупа и стеганых штанов, а на ногах были высокие черные катанки, неуловимо напоминавшие болотные сапоги. На узких полозках от детских санок он тащил за собой фанерный короб с привязанной сверху пешней и коловоротом. В редакции из короба с хвастливой неторопливостью извлекались скрюченные окуньки и подлещики, и Чимбур, подмигивая, объяснял, отчего они такие - выбросишь его на снег, хулигана этакого, он так и сяк извивается, норовит в прорубь ускакать и вдруг затихнет… В последний раз дернется, да и замрет этакой запятой - но это уже не запятая, а точка. Замерз голубчик, хана!
А потом незаметно подошла и всех втянула в свою торопливую сумятицу весна, весновспашка, посевная, опять стало ни до чего, и никто не заметил, что с приходом тепла Чимбур перестал показываться в редакции. Погоды стояли парные - с жарой и легкими дождями, - они гнали лето внахлест, не успела кончиться посевная, начался сенокос, а за сенокосом такие подоспели озимые, каких давно не видели в наших краях. Лето выдалось радостное и слегка суматошное от обилия забот.
В середине августа, не помню уж какого числа и за какими делами, вошел я в клетушку, служившую у нас кабинетом заместителя редактора. Сбоку от стола, на диванчике, сидела женщина в черной шелковой косынке.
- Здрасте, - сказал я.
Женщина мне не ответила, а наш зам, лысый и какой-то вечно обтрепанный человечек, будничным голосом сказал:
- Слушай, звякни ну-ка этому своему Быкову. Может, завтра автобусом у него разживемся?
Ни в словах, ни в тоне его не было ничего чрезвычайного, и я весело, даже как-то игриво согласился:
- Эт можно. А зачем вам целый автобус?
- Да вот, Александра Тихоновича хоронить надо, - сказал зам и, пристукнув карандашом, кивнул зачем-то на женщину.
Трубка, уже поднятая мною, с глухим стуком легла на рычаг.
- Как? - растерянно, не понимая собственного вопроса, спросил я. - Уже?
И это дурацкое "уже", бог знает почему, болезненно на всех подействовало. Даже зам как-то кисло сморщился, а рот женщины судорожно дернулся на сторону, и она, прикрыв его уголком черной косынки, поспешно пригнулась к коленкам - заплакала.
- Что делать, - услышал я как сквозь вату какую-то или стекло. - Что Делать, Анна Макаровна? Все мы так: гоним жизнь, ругаем, вот, думаем, выйдешь на пенсию, заживешь наконец, а тут… Эх, да что говорить! А ты звони, звони, ничего… - разрешил он мне. - Жалость - жалостью, а дела - делами.
Квартира Чимбура была в одном из новых домов, на первом этаже. Часов в одиннадцать, теснясь, оступаясь в слишком узких дверях, вынесли оттуда обитый кумачом гроб, установили его на табуретках, и гражданская панихида началась.
Народу было не так уж и много. Съехавшаяся родня, соседи, да наша редакция, да несколько стариков - приятелей по рыбалке. Но когда зам наш стал у изголовья гроба и, глядя куда-то поверх голов, скрипучим голосом сказал: "Товарищи!" - все вокруг затеснились, будто на плечи каждому напирала толпа.
- Сегодня мы провожаем в последний путь Александра Тихоновича Чимбура, - торжественно провозгласил он. - От нас ушел коммунист, вся жизнь которого, нелегкая порой жизнь, была посвящена делу борьбы за справедливость, за дело партии и рабочего класса…
На старческой шее зама беспокойно дергался острый кадык, увенчанный на самом кончике несколькими невыбритыми седоватыми волосками. Это я видел очень ясно, так же ясно, как слышал и отмечал про себя казенную торжественность каждой фразы. А вместе с тем мне почему-то казалось, будто я и не слышу ничего, кроме затрудненного и хриплого от горя дыхания тесно стоящих людей. И еще - будто сквознячок какой гулял между лопаток.
Сбоку от меня кто-то всхлипнул. Я быстро оглянулся, увидал толстуху, розовым скомканным платочком промокавшую глаза, и бог знает по какой логике, но вдруг подумал, что штампованность фраз меня раздражает зря, что никакая другая речь тут невозможна, не нужна и что, может быть, только это торжественное безличие слов соответствует тому самому глубокому, самому сокровенному, что знают эти люди про Чимбура и чего при жизни он так ни разу о себе и не услыхал. Да и сам не сказал.
Истончившиеся в болезни губы Чимбура застыли в неком подобии полуулыбки, и виделось, будто он, прикрыв глаза, слушал речь о себе с напускной иронией и тайным удовольствием. Крылья его беспокойной мальчишеской прически чуть шевелились, тревожимые ветром. А живые стояли вокруг него, сняв кепки и шляпы, и тот же ветер шевелил их волосы…
По новой части города гроб несли на руках.
Вышитый рушник, так старательно расправленный вначале, через несколько шагов скрутился в жгут, плечо ныло, потная рука судорожно пыталась удержать предательски скользкое полотно. Я старался на совесть, и мне было даже приятно, что гроб так тяжел, так неуклюж, а я все-таки несу и буду нести еще долго, быть может, пока не выбьюсь из сил. И в этой старательности я ловил себя на чем-то наивно-заискивающем, точно я пытался таким образом заранее загладить какие-то еще не объявленные мне грехи. Так в армии и маршируешь с особой лихостью, и вытягиваешься перед старшиной не когда-нибудь, а наутро после самоволки.
Может, я ошибался, но та же натужная старательность чудилась мне почему-то и в старике, несшем впереди нас на алой подушечке единственный орден и две медали покойного; и в той самой довольно миловидной, несмотря на свою необъятную толстоту, тетке, которая раньше все всхлипывала и промокала глаза своим розовым платочком, а теперь, шагая за мной, вела под руку Чимбуршу с таким видом, точно та без ее опеки и шагу не смогла бы пройти… Да и в других - тоже.
День меж тем незаметно осмерк, еще на кладбище потянуло прохладой, стало потихоньку крапать. А когда автобус подкатил опять к чимбуровскому подъезду, дождь лил как из ведра.
- Вот я говорю, Анна Макаровна, что значит - покойник душевным человеком был! - улыбаясь, сказал зам Чимбурше, хоть до этого никому и ничего такого не говорил. - Какие слезы небо-то льет, а?
Я болезненно поморщился, но Чимбурше фраза понравилась. Она даже улыбнулась чуть-чуть, проходя, а зам наш уже подбадривал кого-то другого.
- Ничего-ничего, - говорил он, - это дождик окатный, быстрый. Пока подзакусим, все разгуляется.
К поминальному столу все готовили и подавали племянницы, но Чимбурше, видимо, все же не сиделось на месте, она ходила вокруг, зачем-то подвигала гостям тарелки: "Кушайте, кушайте!" - и, присаживаясь то тут, то там, рассказывала. Один раз она села совсем близко от меня.
- Ну шо, Аня, как же он-то, а? - тотчас же, словно понимая, как той нужно о чем-то рассказать, спросила ее незнакомая мне старуха. - Маялся?
- Маялся, как не маяться, - вздохнула Чимбурша и стала с готовностью перечислять: - И в грудях болело, и в животе, и все пугался, бывало, по ночам - вдруг так вот вскочит и сидит, в угол смотрит. А потом ничего… Отпустит немного, он мне и говорит: "Ничего, Аня, может, до зимы и доскриплю. А зимой полегчает". - "И то, говорю! Саша, зачем же мужику в шестьдесят лет помирать? Рано!" - "Рано, говорит, верно, да уж как есть. Меня всю жизнь, говорит, не спросясь выталкивали".
- Это он верно, - сказала старуха и погладила Чимбуршу по плечу. - Я гляжу: все так и идет на этом свете. Не успела в девках нагуляться, уже детишки пошли, вырастить не успела - ан внуки подпирают, давай, мол, бабка… Вся жизнь такая - будто кто в спину толкает. Это он, Аня, верно, это он хорошо.
Вышли мы вместе с замом. Он постоял под бетонным козырьком подъезда, повздыхал, что вот утром не догадался взять плащ.
- Так дождя-то уже нет, - сказал я.
- Все равно, мало ли… А поминки они славные отгрохали. Я вот… - он провел пальцем по горлу, - сыт, пьян и нос в табаке. Ну, счастливо!
За два часа поминок что-то во мне настолько измучилось и одрябло, что даже эти слова меня не задели. Я вяло тиснул его руку и побрел восвояси.
Дождя уже, правда, не было, по краям асфальта, у поребриков, текли мутные, сероватые, как пена при стирке, ручьи. Растрепанные тучи волоклись над головой, и все вокруг, кроме свежевымытой блестящей зелени, было печального, дикого цвета. Все мне чудился кладбищенский запах влажной лежалой глины и обвядших цветов, парок от мокрых платьев и пиджаков, сдержанно разгорающийся гул поминок, бестолковое кружение Чимбурши вокруг стола и ее монотонные, будто заученные рассказы…
И один вопрос неотступно, раздражающе крутился в мозгу: кого имел в виду старик Чимбур, когда говорил, что его вытолкнули на пенсию, - врачей или все-таки меня с приятелем? Если последнее, то как это глупо! Не говоря уже о том, что я-то тут совершенно ни при чем, что, собственно, можно поставить в виду моему приятелю? Бестактность? Всего лишь? А можно ли во всем мире найти хоть одного человека, за которым не числилось бы столь малого греха? И право же, как это глупо, как обидно, что ни оправдаться, ни что-либо объяснить уже нельзя. Некому.
Вспоминались отчего-то и те скрюченные подлещики, про которых сам Чимбур еще зимой объяснял в редакции, как они дергаются в последний раз и замирают этакой запятой, но запятая эта на самом деле точка, потому что все, замерз голубчик!
Смерть - точка.
Тогда мне это казалось самым жестоким и страшным. Точка, не запятая… После запятой можно еще написать "но" или поставить это самое "или", тогда все, что было до нее, получит другой цвет и смысл. После точки ничего не поставишь и не попишешь.
То, что в смерти действительно самое страшное, я понял много позже. Лет десять, то чаще, то реже, вспоминалась мне и мучила меня вся эта история со стариком Чимбуром. И никак мне было ее не забыть. Ведь умершие вовсе не исчезают из нашего бытия - они продолжают незримо присутствовать и в думах наших, и в наших счетах с совестью. Да что там! Они даже меняются, и еще как! Из смешных становятся обаятельными, из наивных - мудрыми.
А вот нам, после поставленной ими точки, действительно ничего не добавить и не изменить. Мы с ними умираем такими, как были при них, - глупыми, злыми, виноватыми… И потом можем это понять, но никак не исправить. Это-то самое страшное и есть.
Давно уже растерял я из виду всех, кто упоминается в этом рассказе. Не знаю, где обретается теперь наш зам, жива ли старуха Чимбурша…
С одним только моим приятелем и однокашником по институту мы еще видаемся изредка. Он теперь большой человек! Когда мы встречаемся, он так ласково и дружелюбно треплет меня по плечу, что все, знаете, неудобно как-то спросить: вспоминается ли ему иногда верхневолжский наш городок и старик Чимбур?
НЕТ ЛИ СРЕДИ ВАС ДЕТДОМОВСКИХ?
Я ночевал на трассе, в бригаде трубоукладчиков.
Был сентябрь, темнело уже относительно рано, и в сумерках все вокруг оживало, как бы распрямляясь, стряхивая с плеч удушающую дневную жару.
Порядки, однако, царили на трассе строгие. Чуть, поужинав, начали расшевеливаться, расходиться, чуть затенькала где-то гитара, как тут же раза два предупреждающе мигнул свет и вдруг захлебнулся последним всхлипом, чихнул и смолк монотонно стучавший движок. По мысли начальства, гореть свету после десяти часов было незачем - пора спать. А народ на трассе такой молодой, что уснуть ему в этот час невозможно; и долго еще в наступившей тишине и темени шастали меж вагончиков какие-то тени и вспыхивала ночь испуганными вскриками, хохотом или бранью. Называлось это - гулять.
Из нашего вагончика, впрочем, гулять никто не пошел. Покурили в темноте на крылечке, глядя, как желто-голубым вспухают и тают вдали фары проходящих трубовозов, да и порешили - на боковую… Легли, поворочались - не спится. Тут и пошла потихоньку травля. Треп пошел. Особенно Коля Мирутко заливал. Маленький такой, почти бессловесный днем изолировщик. Байки он выдавал тихим ровным голосом, но, во-первых, сам никогда не смеялся, а во-вторых, паузу умел выдержать, как настоящий актер.
И - "го-го-го!" И - "га-га-га!" Стенки трясутся…
В самый разгар трепа заявляется к нам еще один гость - вошел, чуть пригнувшись, весь черный на голубовато-лунном фоне раскрытой двери. Длинный, рукастый.
- Здорово, - говорит, - мужики! Весело живете…
- Не жалуемся, а тебе кого?
- Да вот сказали, у вас переночевать можно. Место свободное. Я тут на трубовозе, поломался малость… Га?
- Поломался - так дальше на тройке дуй, - предложил Колюня.
- Чего-чего?
- На собственной тройке дуй! Две ляжки в пристяжке, а сам в корню.
"Го-го-го! Га-га-га!" - взорвался вагон. Мужик растерянно покрутил шеей, а потом вдруг и сам заколыхался, зашелся смехом.
- Язвы вы! - говорит, отдышавшись. - А где ж все-таки у вас тут приткнуться? Га?
- Да вон в углу верхняя койка.