– Это так! – ответил лесничий. – Пожалуй, этого даже не стоит доказывать. Сейчас я хотел сказать о другом – о воздухе. Вот об этом легком воздухе, без которого нет жизни. От гибели лесов меняется его состав, и если так пойдет дальше, то мы пропадом от кислородного голода. Достаточно того, что одни заводы каждый год выбрасывают в воздух миллионы тонн сернистого газа. Пока что от отравления этим газом нас спасали леса.
– Страшноватые вещи! – сказал композитор.
– Мы это остановим, – спокойно сказал лесничий, как будто говорил о чем-то совершенно обыкновенном. – Надо вернуть земле плодородие, мягкий климат, полноводные реки. У нас уже начинаются работы по возрождению лесов. Надо торопиться. Торопиться еще и потому, что для восстановления страны понадобится столько леса, что поезда с ним три раза могут опоясать экватор. Мы будем сажать леса из скорорастущих деревьев. В общем, мы преодолеем время. Через двенадцать – пятнадцать лет на нынешних пустошах будут шуметь густые леса. Наши лесоводы уже научились выращивать за двенадцать лет деревья, не уступающие по высоте и силе деревьям восьмидесятилетним.
– Тысяча и одна ночь! – заметил композитор. – Но почему мы ничего не знаем об этих вещах?
– Приезжайте в мои леса, в Новинское лесничество, – ответил лесничий и засмеялся. – Там вы кое-что увидите.
– Почему вы говорите "мои леса"? – язвительно спросил композитор. – Насколько я знаю, леса у нас государственные.
– По-моему, этого противопоставления нет, – ответил лесничий. – Все мое – государственное, И наоборот. Наше дело такое, что мы для себя не живем. Приходится работать на будущее.
Он замолчал. Мы все тоже замолчали. Ночь стала темнее. Звезда на высоком небе переливалась влажным огнем, как дождевая капля, занесенная током воздуха на такую высоту, где, за границей стратосферы, ее еще освещает солнце.
– Есть такая сказка, – неожиданно сказал лесничий, – о том, почему мигают звезды. Им, так же как и людям, смертельно хочется спать по ночам, и они стараются отогнать от себя сон.
Мы молчали. Только композитор сказал вполголоса:
– Удивительно.
Семенов замолчал и начал складывать листы рукописи.
– Что же вы? – испуганно спросила Елена Петровна.
– Дальше не стоит читать. Я и сам вижу, что это еще очень сыро и плохо.
– Где он сейчас, этот лесничий? – спросила Елена Петровна, глядя в сторону, на светлое ореховое пианино в углу салона, и чувствуя, что у нее начинает гореть лицо.
– В Новинском лесничестве. Я сейчас еду к нему. Получил телеграмму.
– Что-нибудь случилось? – небрежно спросила Елена Петровна, все так же разглядывая пианино.
– Да, – ответил Семенов и сильно пригладил ладонью рукопись. – Случилось. Он лежит с двусторонним воспалением легких. Сам, конечно, виноват. Он заложил здесь большие питомники скорорастущих деревьев. А в самом начале месяца ударили утренники. Помните? Даже у нас в Москве крыши были белые от инея. Надо было спасать молодые посадки. Да вы меня слушаете или нет?
– Слушаю, – тихо ответила Елена Петровна и перевела взгляд с пианино на портрет Горького, висевший над дверью салона.
– Спасают их просто, – объяснил Семенов. – Окуривают дымом. Разводят десятки костров. Дым не подпускает холод. Вы понимаете?
– Да, – ответила Елена Петровна. – Но почему же он сам виноват?
– Фанатик. Не бережется. Ночи были ледяные. Понятно – простудился. За ним ведь некому смотреть. А он сам, как ребенок. И кто его теперь выходит, – непонятно. Объездчики? Лесники? Черт знает что!
– А жена? – спросила Елена Петровна.
– Эх вы, женщина! – сердито ответил Семенов. – Нету у него жены. Да и не в этом дело.
– А в чем же?
– А в том, что обидно! – так же сердито ответил Семенов. – Великолепный человек, а пропадает один. Почему? Да потому, что небось ни одна женщина – вот такая, как вы, – не согласится замуровать себя в этой лесной берлоге, Потому что, извините, вас тянет к блеску, к славе, к нарядности жизни. Я уверен, что если бы Пушкин был сельским лекарем, то напиши он хоть двадцать "Евгениев Онегиных", – у него бы не было в жизни ни Ризнич, ни Воронцовой, ни Керн! Уверен! Вот я смотрю на вас и думаю: чудесная женщина, красивая, молодая, с такой улыбкой, что действительно можно пропасть. И вот где-то рядом человек, делающий великое дело, человек одинокий, талантливый, заслуживающий настоящей любви. Любви вот такой женщины, как вы. Понимаете? Может быть, если бы вы встретились с ним, вы бы его и полюбили. Даже наверное полюбили бы. Но как встретишься? Где? В лесах? Да вас калачом в эти леса не заманишь! Вот человек и пропадает. И я, понимаете, мужлан, мужчина, еду, чтобы ему как-то помочь, хотя и знаю, что от меня толку на ломаный грош. Тут нужна женская рука.
Семенов замолчал и начал досадливо постукивать пальцами по столу.
– Хорошо, – вдруг тихо сказала Елена Петровна. – Я поеду с вами… к нему. Но сейчас оставьте меня одну. Потом…
Она отвернулась, прижалась лбом к запотевшему оконному стеклу и заплакала.
Семенов дико посмотрел на Елену Петровну, испуганно сказал "Господи!", смущенно и широко улыбнулся и, стараясь не шуметь, вышел из салона. Он осторожно прикрыл стеклянную дверь, постоял минуту, посмотрел на Елену Петровну, на ее затылок, на русые косы, заколотые сзади и, казалось, клонившие своей тяжестью ее милую голову к холодному оконному стеклу, и опять смущенно и широко улыбнулся.
Елена Петровна плакала долго и легко, как никогда еще не плакала в жизни. О чем? О том, что кончилось наконец одиночество и вся скрытая, задавленная ею самой любовь прорвалась наконец и вот вылилась в эти легкие и совсем еще детские слезы. Лишь бы спасти его, выходить, взять в свои руки его голову и крепко прижать к груди, как прижимают голову ребенка.
Утром, когда пароход подходил к лесничеству и гневно гудел, вызывая лодку, чтобы принять на борт двух пассажиров, а на берегу суетился, отвязывая лодку, седой мохнатый старик, должно быть, объездчик или бакенщик, Елена Петровна вышла из каюты на палубу и зажмурилась. В льдистом, необыкновенно синем небе подымалось солнце, но иней на прибрежной траве еще не растаял. Он лежал даже на палубе, как белая крупная соль, и хрустел под ногами. Елена Петровна посмотрела на берега и судорожно вздохнула, – знакомый лесной край горел перед ней холодным пожаром заржавленной листвы, было так тихо, что ясно слышался где-то далеко за просекой стук топора. Горький воздух долетал с берега, запах вянущей травы, лесных дебрей, тронутой первым морозом рябины.
Семенов подошел к Елене Петровне. Она протянула ему руку. Семенов снял шляпу, наклонился к руке, поцеловал ее и почувствовал, что рука чуть заметно дрожит. – Спасибо! – сказала Елена Петровна.
Семенов поднял голову и с недоумением посмотрел в глаза Елене Петровне. И вдруг понял, что вот в этой молодой женщине вся та великая любовь, о какой он писал так много и в которую втайне не верил. Он уже догадывался, что случайно вмешался в чужую тайну, в чужую боль, но вмешался благодетельно и кстати.
Пароход сработал назад, чтобы его не сносило течением, погнал волны, и в этих волнах закачались, переливаясь золотом, береговые леса.
Мохнатый старик причалил и зацепился багром за борт парохода.
– С листопадом тебя, Терентьич! – крикнул с мостика вахтенный.
– Листопад нынче богатый, – ответил старик. – Ну, давай твоих пассажиров!
Елена Петровна быстро сбежала по крутой лестнице на нижнюю палубу, к лодке. Семенов спускался за ней, не торопясь, будто соображая, не остаться ли ему на пароходе. Но потом решился, широко улыбнулся и вслед за Еленой Петровной соскочил в лодку.
1947
Чужая рукопись
Кончался декабрь. С севера пришел шторм. Море ревело и не давало спать по ночам. Писатель Лобанов читал почти все ночи напролет. Он перечитал все те немногие книги, что у него были, и наконец взялся за чужую рукопись. Ее принес Лобанову незнакомый пожилой человек по фамилии Королев – начальник пристани в том городке на Кавказском побережье, где Лобанов проводил всю зиму.
Лобанов неохотно взглянул на первую страницу, но начало рукописи удивительно совпадало с тем, что происходило вокруг. Лобанов заинтересовался и начал читать дальше:
"Весь месяц дул холодный ветер, лил дождь, и почти каждую ночь проходила над морем гроза. Медленные молнии освещали огромные валы, бившие в берег, голые платаны за окном и мою комнату, похожую на каюту.
При каждой вспышке молнии сверкал на столе осколок дымчатого розового стекла. Я как-то подобрал его на пляже. Просыпаясь среди ночи, я смотрел не за окно, где бушевало море, а на то место стола, где, как я знал, лежит этот осколок. Я ждал. Внезапно осколок загорался розовым светом, и мне нравилось думать, что это распустился у меня на столе мгновенный цветок. Молния гасла, мрак прижимался к стеклам, но мне все казалось, что розовое пламя еще догорает на столе. Этот короткий блеск помогал мне думать. А передумать нужно было многое, потому что жизнь уже перевалила за половину, но я не хотел сдаваться. Чаще всего я думал о том, что нельзя уйти без следа из этого хорошего мира. Но как оставить след, если я человек, не одаренный никакими талантами, кроме отчаянного пристрастия к жизни?
А между тем я многое знаю, люблю литературу, но все это лежит мертвым грузом, и, пожалуй, за всю свою жизнь мне не удалось ни с кем как следует поговорить об этом.
Где-то я вычитал, что композитор Григ встретил весной в горах маленькую девочку, такую трогательную и веселую, что Григ написал для нее одну из своих лучших симфоний. А вот мне никак не удается встретить такую девочку. Ради нее я мог бы написать рассказ, чтобы передать и ей, когда она подрастет, и всем окружающим мои мысли, замыслы и наблюдения. Мне всегда очень хотелось этого. Сейчас у меня есть какая-то глупая уверенность, что в этом моем первом рассказе я, хотя бы отчасти, добился того, чего так хотел".
Когда Лобанов дочитал рукопись до этого места, налетел шквал, и тотчас погасло электричество. Очевидно, ветер оборвал провода. Шквал встряхнул дощатый дом, как встряхивают за плечи человека, чтобы заставить его опомниться. Дом затрещал, галька со звоном хлестнула в стекла, захлопали двери, и за порогом закричал и зацарапался котенок, испуганный всем этим шумом.
Лобанов встал, чтобы впустить его, и взглянул за окно. Седые разливы пены стремительно подкатывались к стенам дома и тотчас уходили в темноту, грохоча убегающей галькой. Больше за окном ничего не было видно. Ветер гулял по комнате и шевелил чужую рукопись.
С некоторых пор Лобанов начал бояться чужих рукописей. Почти всегда это были длинные исповеди. Но не это его пугало. Ему было страшно, прочитав рукопись, сказать человеку: "Пиши дальше". Рискованно было толкать человека на тяжелый труд выражения самого себя. Этому нужно было отдать жизнь. Но хватит ли ее? И сил? Хватит ли жестокости к себе, чтобы понять и преодолеть первоначальную скудость слов? Если хватит, то прекрасно. А если нет? Что тогда?
Но на этот раз Лобанов ошибся. Хотя рукопись и была, очевидно, "исповедью", начиналась она хорошо.
"Чего же он хочет? – думал Лобанов, лежа в темноте. – Оставить след в сердцах людей? Может быть, эта рукопись и переживет его. Кто знает!"
Второй шквал ударил в дом с силой взрывной волны. Крючок на двери сломался. Дверь отлетела и ударила в стену. Треснуло и распахнулось окно, и плотный поток воздуха выдул, казалось, все, что было в комнате. Упала ваза с цветами, полилась вода, листы рукописи взлетели со стула около кровати и исчезли за окном.
Лобанов поймал на лету одну страницу. Он засунул ее под подушку, вскочил, накинул пальто и вышел в сад. Ветер, свирепея, гнул к земле кипарисы. Мокрые листья били по щекам, и ничего не было видно вокруг. Потом Лобанов заметил, что под окном что-то мутно белеет. Он подошел. Это была страница из рукописи, наглухо припечатанная ветром к густым кипарисовым веткам. Лобанов отодрал ее от дерева и унес в дом.
Только вернувшись к себе, он понял, что случилось. От рукописи ничего не осталось. Он долго просидел на кровати, упершись локтями о колени и опустив на ладони голову. Что он скажет теперь Королеву? Лобанов знал, что вины за ним нет, но что он скажет! Как он не догадался, что шквал может распахнуть окно!
Утром ветер разорвал в клочья тучи и прижал их к побуревшим горам. Дождя не было. Море стихало. Как только рассвело, Лобанов пошел далеко по берегу в ту сторону, куда дул ночью ветер, но не нашел ни одной страницы рукописи.
Лобанов решил тотчас идти на пристань, в морское агентство, и рассказать обо всем Королеву. Но, как все слабовольные люди, он начал медлить: долго мылся под душем, тщательно одевался, выкурил несколько папирос и только после этого вышел наконец на шоссе и пошел к пристани.
На половине пути до пристани ответвлялась дорога в ущелье. Лобанов постоял на перекрестке, подумал и пошел по этой дороге. В ущелье лежал туман. С облетевших тополей, стоявших по обочинам дороги и заросших плющом, слетали капли.
Лобанов любил эту дорогу. Сначала тянулись пустынные сады. В них доцветали побледневшие от ветров хризантемы. Сладковато пахло листвой мушмулы. Потом на повороте показался сухой узловатый дуб. С его ствола свешивались желтые виноградные листья. За поворотом шумел между камней поток. Вода в нем была голубая и на перепадах прозрачная. Через поток был переброшен каменный мост с высокой аркой. Мост зарос мхом, желтыми лишаями и маленькими сухими ромашками.
На парапете моста сидели две молодые женщины и плотный мужчина в берете. Лобанов узнал его издали. Это был его приятель художник Журавский.
Рядом с ним сидела его жена Аннушка, очень черная, худая, в пестром платке. Вторую женщину Лобанов не знал. Он заметил издали ее волосы с медным отблеском и, когда подошел поближе, – серые спокойные глаза.
За мостом на склоне горы белел дом, где жили Журавские.
Лобанов подошел, поздоровался, Журавский познакомил его с молодой женщиной:
– Это наша москвичка. Художница, Нина Потапова.
– Вы что же, недавно приехали? – спросил ее Лобанов.
– Да, – ответила Нина, не глядя на Лобанова; она бросала в поток сухие ветки и смотрела, как их уносит водой. – Только что приехала и уезжаю. Завтра же.
– Что ж так?
– Слякоть, холод! – ответила Нина и пожала плечами. – Я уже здесь неделю и ни разу не видела солнца. Это скучно.
– А что ж, в Москве сейчас лучше?
Нина подняла глаза, удивленно взглянула на Лобанова и спросила:
– А вы почему сердитесь?
– Сердись не сердись, – пробормотал смущенно Журавский, – но и мы, Миша, тоже уезжаем. Раньше времени, конечно… Понимаешь, сырость. Получается чепуха.
– Эх ты, художник! – тихо сказал Лобанов, глядя на Журавского сузившимися злыми глазами. – Ты видел, какой тут воздух во время штормов? Совершенно зеленый. А туманы! А ночи! Я часто встаю ночью, выхожу на веранду и слушаю море. Беспредельный шум. И беспредельная тьма. Теплая, кромешная. Комнатный ты человек, Сережа, вот что! Курортник!
– Это и ко мне относится? – спросила Нина.
– Как вам будет угодно.
– Спасибо, – промолвила Нина и усмехнулась.
– Извините, – сказал, горячась, Лобанов, – но я не могу этого понять. Этой вашей слепоты на вещи, по существу, прекрасные. Все хорошо – и дождь, и ветер, и вот эти облака в ущелье. Все!
– Вы что-то раздражены сегодня, Миша, – заметила Аннушка.
– Да, – согласился Лобанов. – Этой ночью со мной случилась невероятная чертовщина.
Он рассказал о рукописи, унесенной ветром. Журавский заволновался.
– Господи! – воскликнул он. – Что же ты будешь делать?
– Представь, Сережа, – сказал Лобанов, – начало рукописи очень интересное. Должно быть, и человек этот интересный. Необыкновенный какой-то начальник пристани.
– Необыкновенные люди бывают только в книгах, – небрежно заметила Нина. – И в воображении писателей. Я уверена, что это самый обыкновенный человек. И к тому же неудачник. А вам всюду чудятся… как это сказано… "Одиссеи во мгле пароходных контор". Чем больше я узнаю наших мужчин, тем сильнее убеждаюсь, что они совсем как мальчишки.
– Что ж тут плохого? – испугалась Аннушка. – Пусть будут мальчишками.
– Я не знаю, сколько вам лет, – сдержанно сказал Лобанов Нине. – Думаю, что не больше тридцати. А мне уже сорок пять. Но я временами ощущаю себя семнадцатилетним. А вы?
– Это неинтересно.
Нина встала, обняла Аннушку за плечи и засмеялась.
– Ладно! – сказала она вызывающе. – Давайте останемся еще на несколько дней. Как ты думаешь, Аннушка? И, может быть, за эти несколько дней товарищ писатель откроет мне прелесть этой мокрой зимы. Я буду ему очень признательна.
– О, господи! – вздохнул Журавский. – Не успели познакомиться – и уже ссорятся. Что за люди, ей-богу! Значит, остаемся, Аннушка?
– Ну что ж, останемся, – согласилась Аннушка. – Встретим у нас Новый год. Хорошо, Миша?
– Чудесно! – обрадовался Лобанов. – Прямо чудесно! Новый год у моря. В горах.
– Знаете что, – сказала Нина, – позовите на Новый год этого вашего начальника пристани. Он семейный?
– Не знаю. Кажется, нет.
– Позовите. Чтобы загладить хоть отчасти вашу вину.
– Никакой моей вины нет.
– Ну, хорошо. Тогда мне просто интересно посмотреть на человека, которого вы считаете необыкновенным.
– Идет! – согласился Лобанов. – В общем, вы совсем не такая, какой хотите себя показать.
– Нет, такая, – упрямо сказала Нина. – Именно такая! Лобанов помолчал.
– Вот что, Сережа, – сказал он умоляюще и покраснел, – пойдем сейчас к Королеву. Вместе.
– Если тебе так будет легче… – пробормотал Журавский. – Пожалуй, пойдем.
– И мы с вами, – сказала Аннушка и встала. – Не бойтесь. Мы посидим в парке, пока вы с ним будете объясняться.
Всю дорогу до пристани Лобанов молчал. Когда его о чем-нибудь спрашивали, он отвечал невпопад. Наконец вышли на пальмовую аллею на берегу. Далеко в море лежала серебряная полоса воды, – там сквозь пелену облаков пробивалось солнце.
– Вы оба так волнуетесь, что на вас жалко смотреть, – насмешливо сказала Нина. – Хотите, я пойду к нему вместо вас.
– Нет, зачем же, – неуверенно возразил Лобанов.
– Ну уж, ладно! Подождите здесь, на этой скамейке. Эх вы, мужчины!
Она усмехнулась и быстро пошла к низкому белому зданию морского агентства.
Нина долго не возвращалась. Лобанов, сидя на скамейке, поглядывал на двери агентства. Наконец она вышла. Он заметил издалека ее светлое, легкое пальто. Слабый луч солнца упал на землю, и под этим лучом вдруг вспыхнули Нинины волосы.
Нина поправила волосы и чему-то улыбнулась.
– Ну что? – спросил Лобанов, когда она подошла.
– Да ничего. Дайте мне папиросу. Она закурила и неохотно сказала:
– Сначала он растерялся. Но потом обошлось. Уверяет, что все это пустяки. Очень вежливый человек. Черновика у него нет, но он говорит, что это не имеет значения.
– Какой он? – спросила Аннушка.
– Седой. Я плохо рассмотрела. Там темно.