Родина (сборник) - Паустовский Константин Георгиевич 9 стр.


Дрались мы как надо, но тут мина ударила рядом с лейтенантом Чубуковым и ранила его в ногу. Он и говорит: "Петренко, я сам перевяжусь, а ты рви дальше, не выходи из боя, иначе я тебя, такого-сякого…"

Что тут сделаешь? Я ему и так и сяк. "Товарищ лейтенант, говорю, жизнь командира дорого стоит, разрешите я вас выведу из огня". Одним словом, нехорошо получилось – поспорил я с командиром. За это следовало мне, конечно, припаять по-настоящему, по-армейски. Но я знаю, что правда моя: командира надо беречь, как голову от пули. Командир – человек народный.

Я упрямый. У нас на селе все настойчивые, все как я, – ну, командир и сдался. "Ладно, говорит, выводи, тебя не переспоришь, характер, говорит, у тебя очень вредный".

Идти он не может. Вместе ползем. Вечер незаметно подходит, и вижу я, что попали мы в неинтересное дело. Свои в этом месте немного отошли, а мы попали вроде как в немецкое расположение.

Ночью проползли до подсолнухов, залегли. Говорим тихо, больше шепчем друг другу. Просит лейтенант пить, а у меня фляга пустая. Ну, думаю, Петренко, негодный ты, выходит, боец: воду до боя всю высосал. А напоить надо, – у человека боль и жар, и, вижу, томится он сильно.

Выглянул я из подсолнухов. Вижу, в ложбинке камыш. Значит, там вода. Полз я до той ложбинки целый час. Два раза рядом немцы проходили, гудели что-то по-своему. Однако воды я набрал. Вода из болота, тухлая вода, не нарзан, конечно, и не ситро, но все же раненому облегчение.

Ползу я с той водой обратно. Чуть начало развиднять. И вижу – ползет немецкий солдат в наши подсолнухи, ползет осторожно, как гончая собака. Остановится, послушает и снова ползет, – прямо к моему лейтенанту. Кровь у меня застыла в жилах. Ну, думаю, все равно лейтенанта я тебе не отдам. Тихо было ночью, и тут-то я догадался, – стонет мой лейтенант, должно быть, сомлел от ранения, а немец на его стон и ползет.

Я откинул флягу, быстро пополз, навалился на того немца сзади, сразу за горло, – тишком, быстро, справно. Одним словом, нет немца, а мне досталась его винтовка с патронами.

Нашел я флягу, напоил лейтенанта и прошу его не стонать, а он говорит: "Я лежал тихо, я не стонал, а только сам с собой разговаривал, досадовал на рану". – "Вот и не надо этого делать, – говорю ему тихо. – Нельзя себя демаскировать, товарищ лейтенант". Он поглядел на меня, вошел в сознание, улыбнулся.

На рассвете опять начался бой, немцы отходили по-над бугром, и я бил их с фланга со своей и немецкой винтовки. Наделал шухеру.

Скоро нас свои подобрали. Я опять пошел в бой, а лейтенанта отправили в санбат.

Вот и все. Ничего тут нет особенного. А вы все просите: расскажи да расскажи. Нам, бойцам, полагается правильно действовать, а за нас и другие расскажут, другие напишут. Уж что-что, а писать наш брат, советский человек, научился. Так напишет, чтобы был пример для других. Без примера нельзя жить. Хороший пример каждому нужен, как кружка воды в жаркий день.

Вот и все, товарищ. Вы случайно не будете в санбате? Тогда передайте вот это письмо лейтенанту Чубукову. Это от всего подразделения. Писали его целый час, а подписывали тоже час: у нас есть узбеки, им писать еще трудно. Но пулеметчики они знаменитые. Их будто и родили для пулеметов. Ну, прощайте, только про меня ничего не пишите. Может быть, впоследствии чего-нибудь добьюсь – тогда и напишите.

1942

Остановка в пустыне

На рассвете около Мугоджар началась пустыня. Редкая роса блестела на серой траве. Земля, похожая на шкуру верблюда, лежала под осенним безоблачным небом. Поезд остановился на разъезде.

– Вот вам и Азия, – сказал седой человек и снял очки в железной оправе. – Только в пустыне бывает так тихо.

Я прислушался. Даже не было слышно гудения телеграфных проводов. Величавая тишина простиралась вокруг на сотни километров.

– Вот вам и Азия, – повторил седой пассажир и вздохнул. – Удивительно, не правда ли?

Но вскоре тишину нарушил быстрый, веселый щебет. Мимо вагонов шли казахские дети – две девочки и крошечный мальчик. Мальчик нес в руке большой осколок немецкого снаряда – синий, опаленный, похожий на железного ежа. Должно быть, кто-нибудь из пассажиров подарил мальчику этот осколок. Мальчик часто останавливался, рассматривал осколок и озабоченно сопел.

– Испендиар! – кричали ему девочки.

Он подымал голову и, спотыкаясь, торопился за ними, но через несколько шагов останавливался и снова начинал рассматривать, насупившись, осколок.

Девчонки несли в ведре воду. Маленькая птица с белым хвостом летела за ними, обгоняла их, перепархивала с одной телеграфной проволоки на другую и с любопытством, вертя головой, смотрела на воду, – должно быть, ей хотелось выкупаться в глубоком ведре.

Казахские дети! Там, в России, я видел их только на страницах журналов и на рисунках Тараса Шевченко. Они были единственными маленькими друзьями ссыльного поэта во время мучительной его жизни в Закаспийских степях, на Мангышлаке. Его первая встреча с казахскими детьми была трогательной и неожиданной. Однажды измученный казарменной муштрой поэт, одетый в пыльный солдатский мундир, вышел побродить в степь, за стены Александровского укрепления, и встретил казахских детей. Они осторожно несли в пустыню в пиалах теплую воду. Они несли ее на могилы родных, чтобы птицы, залетавшие в эти бесплодные земли, не погибали от жажды и веселили умерших пением, драками и возней.

В своем дневнике Шевченко оставил об этой встрече взволнованную и печальную запись.

– Испендиар! – закричали девочки, и мальчик побежал за ними, прижав к груди колючий осколок.

Испендиар! Это было очень знакомое имя. Испендиар Добатаев. Он умер недавно на фронте, на переправе через широкую северную реку. Имя его облетело все соседние части. Фамилию его никто толком не знал, – командир звал его Испендиаром, а бойцы – просто Паней.

Испендиар говорил мало, но почти всегда улыбался. Улыбка заменяла слова. Он улыбался то приветливо или недоверчиво, то презрительно или простодушно и всякий раз поправлял при этом старый широкий ремень на шинели.

Однажды я просидел с Испендиаром всю ночь около зенитного пулемета – Испендиар был пулеметчиком. Хотя мы с ним и "тамырнили" по его словам, то есть болтали о том и о сем, все же я узнал от Испендиара очень много, – узнал, что он родом из-под Каркаралинска, что у него жив отец – незлобливый старик, работавший до революции "джетаком" – погонщиком стад у богатого скотовода, что степная его родина – лучшее место в мире. Земля там просторная и ровная, как небо и как на небе стоят облака, так на земле лежат озера с прохладной водой.

От Испендиара я узнал, что Млечный Путь – это птичья дорога. Тысячи лет птицы летят каждую осень на юг по этому пути, и после их перелета в небе остается светящийся след. Испендиар смущенно улыбался – сам он не знает, правда ли это. Так рассказывают старики.

Командиром части Испендиара был лейтенант Земляной, человек веселого нрава, но очень мнительный в военных делах. Земляной жаловался, что ему чертовски не везет и его часть всегда посылают в бой "к шапочному разбору", – приходится только заканчивать то, что сделали другие.

Земляной, старшина Пономарев и бойцы уважали Испендиара за необыкновенную его любовь к оружию.

– Это у него наследственное, – объяснял бойцам Земляной. – От отцов и дедов. Казах свое оружие всегда обряжал, как невесту. А шашки? Вы видели их шашки? Это черт его знает, что за узор! А вы? Что вы, я вас спрашиваю?

– Винтовки у нас в полном порядке, товарищ командир, – оправдывались, ухмыляясь, бойцы. Они знали, что командир попрекает их только по привычке. – Но, конечно, чтобы гладить пулемет руками весь день, как Паня, – это нам без надобности.

– Будто без надобности? – говорил, усмехаясь, Земляной и уходил.

Старшина Пономарев называл пулемет Испендиара "микроскопом". Это был знак особого уважения. Пономарев работал до войны служителем при лаборатории и считал микроскоп самым красивым, точным и чистым инструментом в мире.

Я провел ночь на берегу реки около зенитного пулемета Испендиара.

Накрапывал дождь. Он шуршал, шевелил мокрые листья. Было слышно, как возятся и сердито попискивают в кустах разбуженные птицы. У соседей-зенитчиков было тихо, – только шагал по сырому песку часовой.

Налет на мост начался на рассвете. Черная ревущая машина со свастикой низко неслась, ныряя в полосы тумана. Испендиар поправил пояс, сдвинул на затылок каску и прирос к пулемету. Пулемет задрожал, светлое пламя судорожно рванулось из дула. Самолет тотчас же начал круто пикировать на Испендиара.

Происходил невиданный поединок самолета и пулеметчика. Самолет падал, как коршун, камнем на бойца. Все вокруг на мгновение затихли. Трассирующие пули неслись на Испендиара, оставляя зеленоватый след.

Испендиар упорно бил из пулемета, потом вдруг запнулся, но через мгновение снова ударил по самолету в упор в кабину летчика струей огня. Самолет вздрогнул, лег на крыло, качнулся и обрушился в кусты ивняка на берегу реки. Взрыв был такой, что, как потом говорили бойцы, земля полетела за облака и только через пять минут обрушилась обратно.

Испендиар упал лицом на пулемет и лежал неподвижно. К нему бежали бойцы. Но он был мертв. Одна пуля пробила ему каску, две другие прошли навылет через грудь. С трудом Пономарев и бойцы разжали руки Испендиара, сжимавшие рукоятки пулемета.

Испендиара похоронили на лесной поляне недалеко от реки. Был северный вечер. Чистый закат долго тлел, никак не мог погаснуть над некошеными лугами. В лугах кричал одинокий смелый перепел. Бойцы засыпали могилу Испендиара, постояли, послушали перепела и, вздохнув, пошли на зенитную батарею.

Ночью уже было холодно. Яркие осенние звезды горели над лесами, над голубой рекой и вдалеке глухо гремели моторы, – тяжелая корпусная артиллерия шла на позиции, вытягиваясь на мост. Скромный и спокойный боец Ваня Рябушкин сидел во рву зенитной батареи и откупоривал ножом банку с консервами.

– Ну, что, Ваня, – спросил я его, – холодно?

– Да ничего, терпимо, – ответил он, помолчал и сказал, как бы раздумывая: – Вот Паня умер. За родную землю. Я так думаю, что родина у него – не только его степная далекая сторона. Шире брать надо!

– Ты о чем? – спросил я его, не понимая.

– Родина – это, значит, все! – сказал строго Ваня. – Все! Каждый колос хлеба, каждое ведро воды из колодца. Как вы думаете? Трудно мне объяснить. Одним словом – все! – Он снова помолчал.

– Эх, Паня! – сказал он. – Все помалкивал, усмехался, а какой человек! Родная душа!

И вот сейчас, глядя на уходящих девочек и мальчика, бежавшего вслед за ними с осколком, прижатым к груди, я вспомнил Испендиара. Дети шли к горам. Горы вставали над пустыней крутым розовым пирогом. Они были сожжены солнцем, бесплодны, но в ущельях пряталась тень, и в этой тени, наверное, где-нибудь из-под зернистой глыбы гранита сочился тоненький ручеек. Над горами сверкал, дымился синий глубокий воздух, и в нем парили орлы.

Ваня был прав. Родина – это все. И эти дети, бегущие к неизвестным горам, и ветер, легко качнувший сухую траву, и далекие льды Алатау – их как будто было уже видно во мгле, и старик казах с добрыми прищуренными глазами, выкликавший по вагонам какого-то Габита, – должно быть, этот старик был похож на отца Испендиара.

Родина – это все. Это – ощущение счастья от зрелища огромной нашей земли, ее лесов, закатов, морских побережий, наглаженных прибоями, пажитей, деревень, смотрящих в заречную даль. Это ощущение счастья от ее легкого неба, ее ветров, ее людей, от их труда, от гудков паровозов, мчащихся к великим ее городам, к заводам, шахтам, рудникам, создающим неслыханные богатства. Это – ощущение гордости прошлым и предчувствие великолепного будущего, которого мы никому не отдадим. Знал ли это Испендиар, когда дрался за великую землю, лежавшую за его спиной? Да, знал.

Дети уже были далеко. Мальчик все отставал, бежал сзади. Поезд тронулся. Розоватые горы начали уходить в полуденный туман, древнюю мглу пустыни.

1943

Струна

Осколок снаряда порвал струны на скрипке. Осталась только одна, последняя. Запасных струн у музыканта Егорова не было, достать их было негде, потому что дело происходило осенью 1941 года на осажденном острове Эзеле в Балтийском море. Даже не на самом острове, а на небольшом его клочке – на косе Цераль, где советские моряки отбивали непрерывные атаки немцев.

Оборона этого полуострова войдет в историю войны как одна из ее величавых страниц. Он прославлен бесстрашием советских людей. Эти люди дрались до последней пули.

Налетали ветры, и неспокойно шумело море. Оно было блестящим и серым, как свежий разрез на свинце. Окончились северные летние ночи, но закаты, как всегда на Эзеле, медленно горели над водой, и сонно шумел сосновый лес, разросшийся на дюнах. Шум сосен не проникал в окопы. Его заглушали взрывы, свист бомб, визг мин и хватающий за сердце рев бомбардировщиков.

Война застала на Эзеле нескольких советских актеров – мужчин и женщин. Днем мужчины вместе с бойцами рыли окопы и отбивали немецкие атаки, а женщины перевязывали раненых и стирали бойцам белье. А ночью, если не было боя, актеры устраивали концерты и спектакли на маленьких полянах в лесу.

"Хорошо, – скажете вы, – конечно, в темноте можно слушать пение или музыку (если актеры поют вполголоса, а музыканты играют под сурдинку, чтобы звуки не долетали до неприятеля), но непонятно, как актеры ухитрялись разыгрывать спектакли в ночном лесу, где мрак плотнее, чем в поле или над открытой водой. Что в этом мраке могли увидеть зрители? Музыканты привыкли играть в темноте, но как же другие актеры?"

А они показывали морякам сцены из Шекспира, Чехова и "Профессора Мамлока" Фридриха Вольфа.

Но война и отсутствие света по ночам создали свои традиции и выдумки. Как только начинался спектакль, зрители наводили на актеров узкие лучи карманных электрических фонариков. Лучи эти все время перелетали, как маленькие огненные птицы, с одного лица на другое, в зависимости от того, кто из актеров в это время говорил. Но чаще всего лучи останавливались на лице молоденькой актрисы Елагиной и подолгу замирали на нем, хотя Елагина и молчала. В ее улыбке, в глазах каждый из моряков находил любимые черты, которые он давно, с первых дней войны, берег в самом надежном уголке сердца.

На Егорова зрители никогда не наводили лучи фонариков. Всегда он играл в темноте, и единственной точкой света, которую он часто видел перед собой, была большая звезда. Она лежала на краю моря, как забытый маяк. Ее не могли погасить залпы тяжелых батарей, не мог задушить желтый дым разрывов. Она сверкала, как напоминание о победе, неизменности мира, будущем покое, и, может быть, за это моряки и актеры полюбили эту звезду и прозвали ее "подругой".

Струны на скрипке были порваны, и Егоров больше не мог играть. На первом же ночном концерте он сказал об этом невидимым зрителям. Неожиданно из лесной темноты чей-то молодой голос неуверенно ответил:

– А Паганини играл и на одной струне…

Паганини! Разве Егоров мог равняться с ним, с великим музыкантом!

Егоров медленно прижал скрипку к плечу. Большая звезда спокойно горела на краю залива. Свет ее не мерцал, не переливался, как всегда. Звезда как будто притихла и приготовилась слушать музыканта. Егоров поднял смычок. И неожиданно одна струна запела с такой же силой и нежностью, как могли бы петь все струны.

Тотчас вспыхнули электрические фонарики. Впервые их лучи ударили в лицо Егорова, и он закрыл глаза. Играть было легко, будто сухие, легкие пальцы Паганини водили смычком по изуродованной скрипке. Слеза сползла из-под закрытых век музыканта, и в коротком антракте войны, в глухом лесу, где пахло вереском и гарью, звенела и росла мелодия Чайковского, и от ее томительного напева, казалось, разорвется, не выдержит сердце.

Последняя струна действительно не выдержала силы звуков и порвалась. Она зажужжала, как шмель, и затихла. Сразу же свет фонариков перелетел с лица Егорова на скрипку. Скрипка замолчала надолго. И свет фонариков погас. Толпа слушателей только вздохнула. Аплодировать в лесу было нельзя – могли услышать немцы.

Я рассказываю подлинный случай. Поэтому напрасно читатель будет ждать ловко придуманной развязки. Она оказалась очень простой: Егоров умер. Он был убит через два дня во время ночного боя. Ему не на чем было играть, и он стал обыкновенным бойцом обыкновенной пехотной части.

Его похоронили в грубой песчаной земле, когда накрапывал дождь, море затянулось туманом. На ветвях сидели мокрые синицы. Они уже привыкли к свисту пуль и только удивленно попискивали, когда пуля ударяла в ствол дерева и с листьев сыпались брызги.

Скрипку Егорова бойцы положили в футляр, зашили в старое байковое одеяло и передали летчику, улетавшему в Ленинград. Летчик сразу же набрал высоту, чтобы уйти от немецких зениток. Десятки огней вспыхивали за хвостом самолета.

В Ленинграде летчик отнес скрипку главному дирижеру Консерватории. Тот взял ее двумя пальцами, взвесил в воздухе и улыбнулся, – это была итальянская скрипка, потерявшая вес от старости и многолетнего пения.

– Я передам ее лучшему скрипачу нашего симфонического оркестра, – сказал летчику дирижер Консерватории.

Летчик – простой белобрысый парень – кивнул головой и улыбнулся.

Где теперь эта скрипка – я не знаю. Говорят, что она в Москве. Но где бы она ни была, она играет прекрасные симфонии, знакомые нам и любимые нами, как старое небо Европы, как слово Пушкина, Шекспира или Гейне. Она играет мелодии Чайковского, Шостаковича и Шапорина.

Звуки симфонии так могучи, что рождают ветер. Вы, должно быть, заметили, как он порывами налетает на вас со сцены, шевелит волосы, заставляет сердца слушателей дрожать от гордости за человека.

Поют сотни струн, поют гобои и трубы, – победа придет! Потому что не может не победить наша страна, где люди идут в бой, унося в душе звуки скрипичных песен, где так просто умирают за будущее скромные музыканты и где созданы могучие симфонии, потрясающие мир.

1943

Нет ли у вас молока?

На перекрестках лесных дорог, около шалашей, сложенных из сосновых веток, стояли девушки-бойцы с флажками. Они руководили потоком военных машин, указывали им дорогу, проверяли наши документы.

Мы встречали этих девушек-регулировщиц в полях очень далеко от деревень, в лесах, около переправ через быстрые реки. Под дождем и на ветру, в пыли и на солнцепеке, в северные ночи и на рассветах – всюду и всегда мелькали мимо нас их обветренные лица, строгие глаза, выцветшие пилотки. Ночью в глухом лесу одна из таких девушек остановила нашу машину и спросила:

– Нет ли у вас, товарищи, молока?

– Мы с фронта едем, а не с молочной фермы, – недовольно ответил шофер.

– Своих коров мы, как на грех, подоить не успели, – насмешливо добавил боец с автоматом. – Вот беда! У нас не за каждой ротой ходит стадо молочных коров.

– А вы бросьте шутить, – сердито сказала девушка. – Я вашим остроумием не интересуюсь. Значит, нет молока?

– А в чем дело? – спросил майор, вылезая из машины. За ним вылез боец.

Назад Дальше