Равэ был одним из тех, кто уверял себя, что он заседает с восьми утра. Люди собрались сюда отовсюду. Они принесли с собой новости, недоумение, ошибки, победы и всем этим тут же обменивались, стоя по углам коридора или сидя на подоконниках и не прибегая к старому академическому порядку стройного и строгого заседания. Работники трудовых примирительных камер шептались с Френкелем, хохотали и топали ногами женщины, собравшись гурьбой в читальне. Вдруг вылетал кто-нибудь из залы и окрикивал коридоры: "Предлагается обязательное отчисление в пользу раненых! Согласны? Что? Ну, прекрасно!" - и снова исчезал в зале. Военные поносили стратегию.
Когда Равэ попал в залу, было четверть двенадцатого. Несмотря на страшный шум разговоров, шаги переходящих с места на место людей, когда в зале не было, кажется, и десяти человек, занятых одним делом, - все наиболее важное доходило до всех. Никто не интересовался оратором, которого мог слышать один лишь президиум, и, однако, все знали, что происходит. Стенографистки фиксировали не то что каждое слово, но даже каждый вздох, раздающийся в зале.
Предстояло заслушать последний проект воззвания Коммуны к французскому народу. Начало декларации торжественно потонуло в реве голосов и аплодисментах.
"Восемнадцатое марта открывает новую эру экспериментальной, позитивной научной политики…"
"Научной политики!.. Ах черти, черти, - шептал Равэ, глотая слезы. - Ах черти родные".
"…Это конец старого правительственного и клерикального мира, конец милитаризма, бюрократизма, эксплоатации, ажиотажа, монополии, привилегий и всего того, чему пролетариат обязан своим рабством, а родина - своими бедствиями и страданиями… Наш долг бороться и победить!"
Равэ вскочил на скамью.
- Да, да-да-да-да! - закричал он отчаянно.
Он почувствовал себя великим, мужественным человеком, развязывающим мир от его прошлого. Сознание величайшей независимости прохватило его легкой, приятной дрожью. Ему хотелось бросить всего себя в круговорот событий, жить в нем, страдать, наслаждаться и гибнуть. Любое невозможное мог бы он сейчас сделать с чрезвычайной легкостью. Лишь бы это не называлось ни жертвой, ни преданностью. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв нет, налицо естественный образ действий…
Молчаливый жест, сделанный подошедшим служителем, выбросил Равэ в боковую комнату. Он опустился на софу, чувствуя, что устал бесконечно и что ему стыдно своего поведения в зале Совета… Голова его вдруг… Он никогда не мог подумать, что можно падать так легко. "Это, наверно, головокружение", - подумал он успокоенно и смело сказал высокому худому ученому, который бесцветно предстал перед ним:
- Я все-таки проголосую за бюст Антиноя. Его отлично можно вынести вон. Статую Римлянина-оратора тоже. Честное слово, зачем им торчать в музее? Вот это "Раненый галл"? И его… На нашем Монмартре пропасть чудных углов, где их поставить. И Боргесского льва, будьте добры… Нет, нет, Боргесского льва, а не Гомера…
И он тотчас уехал в провинцию. Впрочем, ощущение, что он все еще остается на софе, его не покидало. Но оно и не портило развития поездки. Орлеан оказался точно таким, каким он знал его лет восемь назад. По столикам кафе "Жорж" бегало солнце, как в тот час, когда он отдыхал там от голода, молодости, обиды на жизнь. Он не знал, что с собой делать (как и тогда). Но и душе была молодость, только лишь более мудрая, перед ней все стало проходить в хаосе любимых воспоминаний - обиды, недоедание, надежды, имена, лица, память об ощущениях. Пошли воспоминания часов и минут, они являлись сразу во всем своем содержании, линейно, в одной плоскости, лишенные перспективы, дом рядом с портретом, имя рядом с беседой, беседа рядом с толпой. Он все рассматривал в себе без содействия слов, они не угнались бы за тем, что предстало, и упустили бы в своем пересказе все самое главное.
Поздним вечером он проснулся. В комендатуре долго не выпускали его наружу, и пришлось передать позорное свое поведение на заседании Совета, чтобы выскочить на улицу, получив вдогонку несколько пожеланий крутой солдатской заварки.
Ночь. Ей открыты все окна. Она шарит в настежь открытом ей городе, как одна волна в изгибах и щелях берега, смывая с него пыль и травы и мешая их вместе, и путая, и отбрасывая, соединив в одно, к соседним берегам и в глубины.
Ночь. Ей открыты все окна. Ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну. Она темно-проста, без деталей, без частностей, она как громадная точка в конце утомительной дневной фразы.
Вот подойти бы к окну, за белой занавесью которого слышны голоса, отдернуть невесомый тюль и сказать несколько слов или запросто прислушаться к разговору, посмеяться чужой шутке или кивнуть глазами в ответ на печальные рассуждения, - и не будет это ни странным, ни оскорбительным. Ночью частное не имеет значения.
Мостовые гулки. Они далеко разносят шаги пешеходов и цокот конских копыт. Они так гулки, что по ним движутся одни звуки движений, фигур же движения незаметно, - они далеко. Свободной тишины ночи не нарушает даже грохот по небу: это высоко к небу вздымается и в него бьет эхо канонады. От нее вздрагивают облака.
Но почему приснилась ему вдруг молодость? Если верить приметам, то молодость - путь. И почему - Орлеан?
Незаметно для самого себя он избирает кратчайший путь к перестрелке. Он идет, отбрасывая ногами брызги звуков. Он не щадит теперь ночи. Если ей открыты все окна, если ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну, - пусть она бросит в окна клубок настроений из тишины, шагов одинокого пешехода и дальней канонады за стенами Парижа - тишину, шаги, канонаду, - и пусть из этого сегодня возникнут все сновидения спящих, все надежды бодрствующих, все опасения малодушных, все бреды умирающих.
Путь не запоминается. Улицы подхватывают Равэ сами собой и быстро, не запинаясь, передают его переулкам, пассажам, площадям и следующим за ними, как бы ожидающим его новым улицам. Едва улавливает он их состояние - безлюдность, темноту или освещенность. Откуда-то сбоку налетает слабая зыбь музыки. Она кажется случайно продолжающейся ото дня, вроде капели незакрытого на ночь водопроводного крана на площади. За звуками музыкальной мелодии вырастают другие. Звуки разбредаются на ночлег, как загулявшие хулиганы. Топот ног твердо проходит по воздуху, скользит вместе с уличным ветром беседа - слово здесь, слово там, а конец улетает в деревья, скрип метел кривляется, подражая шуму волны у океанского берега, и ящики у товарных депо играют в перестрелку под руками торопящихся грузчиков. Удар топора по сухому звонкому бревну прохаживается, как уличный сторож, и, - будто, бормочут в голодном сне беспризорные, - бормочет булыжник, кайлом вырванный из мостовой и ссыпаемый в кучи.
Равэ заблудился. Все в нем устало, все бредит - и слух, и глаза. Он долго приглядывается - ага, вот оно что, город давно на исходе, концы последних улиц небрежно сливаются в общие пустыри. Равэ ориентируется. Воздух полон тихой тряски от дальних выстрелов.
"Пусть убивают! Нам наплевать! Едва успев умереть, мы снова рождаемся поколением страшнее прежнего и сильнее". (Он сказал "мы", конечно, не о себе и не о череде отдельных существований, но о всех бунтарях, известных человеческой памяти.)
В его крови - так чувствовал он сейчас - текла родовитая кровь смутьянов, зачинщиков, поджигателей. Никакая даль истории не отделяла этих ощущений родства, и в гербе его рода могла быть помещена дубина или дикий камень - оружие первых бунтовщиков. Он чувствовал в себе наследственность мужества, упорства и пафоса. Они были его состоянием. Победа была узко личным вопросом. При нем или нет? Увижу или, может быть, не успею? Но что она будет - в этом не возникало сомнений. И пусть убивают! Нам наплевать!
- Не бросайте мешки, осторожно, спускайте их на веревках.
- Считайте лук! Мы имеем сорок мест лука… Сколько моркови? Тридцать? Пересчитайте морковь!
Несколько человек, высоко задрав головы, грузили мешки на ручные тележки, впрягались в них и медленно уволакивали в глубь улиц. Они работали совершенно молча, лишь иногда пощелкивая пальцами, когда им приходилось расходиться друг с другом в узком пространстве перекрестка.
Равэ остановился и в удивлении долго пытался объяснить себе эту таинственную сигнализацию. Он сам оглушительно щелкнул пальцами, когда один из грузчиков направился в его сторону, и он крякнул от сдержанного смешка, увидев, что тот быстро остановился, даже покачнувшись от резкости своего движения, и, пощелкав пальцами протянутой вперед правой руки, - будто он звал этим звуком куда-то забежавшего пса, - взял другое, уже верное направление. Равэ щелкнул еще - и другой грузчик отпрянул в сторону, озираясь недоуменно. Захохотав, Равэ быстро вошел в самую гущу работы, щелкая обеими руками. Впереди него все смешалось. Побросав мешки, люди пятились в разные стороны, наталкивались друг на друга, еще больше увеличивая так неожиданно возникший хаос.
- Кто это щелкает? - раздраженно крикнул один из грузчиков. - Дайте там ему в морду.
Все закричали:
- Александр! Александр! Тут кто-то валяет с нами дурака. Посмотри-ка, в чем дело!
Все стояли теперь, не двигаясь с места, и лишь изредка посылая в воздух один-два легких щелкающих сигнала.
- Послушайте, вы! Какого, действительно, чорта!
Равэ увидел, что на него двигается громадного роста мужчина.
Голова его была далеко вытянута вперед. Он шел, часто проводя рукой по лбу.
- А что? - спросил Равэ, уже начиная смущаться, так как почувствовал непонятную вину за происшедшее.
- А то! - угрожающе сказал тот и отстегнул от пояса палку, прикрепленную как палаш.
Он рассчитал свои движения так, что должен был запереть Равэ в узком простенке между домом и соседним заборчиком. Палка уже кружилась в его деятельной руке.
- А то! - сказал он еще раз. - Когда мы работаем, нам никто не мешает. Так у нас принято. Зрячие должны помогать, а не портить. Идиот вы!
- Зрячие? - Равэ отскочил в сторону, так как палка почти коснулась его. - Послушайте, вы смеетесь! - Он шлепнул себя ладонями обеих рук по лицу.
Человек с палкой остановился, спросил:
- Что это? Слушайте, что вы там еще вытворяете?
Но Равэ уже понял. Он стал на четвереньки и, крадучись, пополз мимо человека с палкой.
- Что там с вами случилось? - опять спросил тот. - Эй, вы! - он раздраженно разводил в стороны руки и озирался, морща лоб.
Равэ был далеко в стороне.
- Исчез, - сказал человек с палкой. - Подумать только, сколько он хлопот нам наделал. - Он стал простирать руки, будто что-то от себя отодвигая. - Где вы там? - спросил он своих.
Те ответили тихим сигналом пощелкивания. Он вслушался в эти сигналы. Мозг его сделался чем-то вроде громадного уха.
- Ничего, - сказал он, - сейчас мы это наладим.
Ступая на носках, Равэ прыгнул в дверь бара.
Желающие перебраться через городскую стену составили очередь у стойки этого подслеповатого, при одной керосиновой лампе, питейного заведения. Безногий Рони сидел на углу стола, как большая дрессированная лягушка.
- Что это такое? - спросил Равэ.
- Это артель "Самопомощь". Вот Рони, старший. Спросите его.
- Их привез из Аньера машинист Ламарк, это нищие войны, - сказал почтальон. - Они, видите ли, организовались.
С крепостной стены продолжали спускать мешок за мешком.
- Тихо, дьяволы, не мните морковь! - приказал Рони. - Кто собирается за город? - спросил он. - Десять франков с носа, прошу вносить. Командированные Коммуной бесплатно.
Почтальон потребовал, чтобы ему было оказано внимание прежде всех, и когда Равэ помог ему взвалить на спину ранец с почтой, он сказал:
- Ребята, нас сегодня двое.
По узкой лесенке почтальон и Равэ взобрались на гребень стены и на веревках соскользнули во внешний ров.
- Тише, - сказал им кто-то, не видимый в темноте. - Здесь вот порей, пройдите там.
- Завтра у нас будет замечательный зеленной торг, - сказал почтальон, когда они выбрались в поле, и спросил: - Ты куда же?
- Во Францию, - ответил Равэ. - Я - во Францию.
- Ну, вот тебе она.
Они шли по темному полю между холмами Иври и Бистер. Инвалиды тащили в город мешки и корзины с зеленью. Они возвращались к Рони с требованием подкреплений, потому что штурм заброшенных хозяевами парников у Вильжюифа, которым руководил Дэзэ, терпел неудачу.
- Вот когда я возвращаюсь в город, тогда мне бывает здорово тяжело, - сказал почтальон. - Несу, брат, по тридцати килограммов зараз. Пишут и пишут.
- Франция! - добавил он уважительно и довольно. - А то еще, знаешь, другой раз людей наберу. Едут, как же. Такие дела творятся. С детьми, понимаешь. Иностранцы. Или там наши крестьяне. Тогда ползком, ползком, ничего не поделаешь, километров пять на животе, на коленках, потом бегом - тяжело. Хорошо еще, вот эти уроды помогают. С ними, брат, не пропадешь никогда, до того отчаянны. Сколько людей доставили - не сосчитать.
Равэ молчал. Он шел, часто оглядываясь на город.
Почтальон по-своему объяснил его настроение и заметил успокоительно:
- Дойдем до Тиэ, свернем к кладбищу, там переправимся через Сену и будем благополучны.
Но у харчевни "Бикус" заставы Дэзэ остановили их.
Горбун стоял у дороги, заложив руку за борт военного мундира. На его голове был надет красный колпак образца 93 года.
- Где Рони, этот трусливый идиот? Видели вы его? - спросил он. - У меня тут все прахом идет. Нищие с правого берега захватили парники и подняли такой шум, что надо ждать с минуты на минуту версальских разъездов. - Он взглянул снизу вверх на почтальона и сказал с внушительной ясностью: - Пройдите-ка на разведку, служивый. А вы, - он обратился к Равэ, - подождите вашего друга возле меня.
- Тридцатого Тьер назначил новые выборы по всей Франции. Надо им всем там сказать, что происходит в Париже, - заметил Равэ. - Я вот и направляюсь по этому делу.
Дэзэ кивнул головой.
- Это верно, - сказал он. - Когда хотят, чтобы собака повернула назад, лучше всего наступить ей на хвост. Мы вас проводим.
И отвернулся величественно.
Будьте революционны до конца, или вы погибли
Входя в церковь, Бигу - по старой привычке - едва не снял кепи. Он заворчал на себя от стыда. Толстая желтолицая женщина, туго перевязанная шерстяным платком, проверила его документ.
- Что тут у вас сегодня? - спросил он.
- Что сегодня? - устало переспросила она. - А что тебе надо? Пожалуй, сходи послушай сообщение гражданки Антуан. Вчера приползла из Лиона.
- А еще?
- Пойди, пойди, послушай, чего там. А не хочешь - ну, что же тебе… Да вот просмотри наш бюллетень на стене, узнаешь все сразу.
Бигу подошел к доске, украшавшей стену у входа. Подбородки святых выглядывали из-за верхнего края доски, будто читали сверху. Доска была густо заклеена афишами, лозунгами, письмами и объявлениями. Веселая краснощекая девушка, высунув кончик языка, прикалывала записочку к углу картона - "Оружие будет раздаваться по жребию". Бигу прочел: "Всякий гражданин, который откажется защищать Республику с оружием в руках, подлежит расстрелу". Далее шло объявление о заседании беженской секции, о чьем-то предложении сделать доклад о международных событиях, вызов двадцати двух граждан к председателю оборонной секции клуба, а по тексту этих бумаг проходил начертанный красным мелком лозунг: "Победить или умереть".
- Ну, в общем, о программе тут ни слова, - буркнул Бигу.
- Как ни слова? А это? - сказала девушка. - Вот смотрите:
"Предлагаю реквизировать имущество гражданских и военных сановников в пользу вдов, сирот и раненых Коммуны".
- Или вот, пожалуйста. - "Мы за революцию, не знающую ни передышки, ни перемирия".
- Это, чорт его возьми, здорово сказано. Правда. Да я, видите, насчет программы в клубе.
Девушка засмеялась.
- Ах, вот как! Ну, это вы узнаете в конторе. Пройдите в ризницу.
В церкви было почти пусто. На хорах играл орган. Органист репетировал марсельезу.
- Привет и братство!
- Привет и братство! Вам кого?
- Тут у вас, так сказать, пункт, что ли. Или - чорт его - в общем… мне свое письмо хотелось бы получить, из Орлеана. Будьте добры.
- Пройдите к той гражданке, в углу. Скажите ей ваше имя.
Он пошел. Вдруг увидел Буиссона, которой пробежал, почти задев его блузой.
- Художник! Вот собака, ты что тут делаешь?
- Бигу, здорово! Я тут пишу кое-что. А ты? Ты чем меня хлопнул по плечу?
- Чем? Рукой. Вот она. Тут у вас - слушай - негде дернуть по стаканчику? Напрасно. Ну, живо, давай - рассказывай. Подумаешь, ударил его.
- Ты первый раз в нашем клубе? Сейчас начнутся доклады секций, потом доклад гражданки из Лиона, затем мы с тобой выйдем и хлопнем по стаканчику. Идем, я тебе покажу клуб. Вот моя роспись.
- Зараз это очень много, Буиссон: и доклад, и сообщение, и эта твоя проклятая роспись. Я две недели не был в городе, устаю от него, как собака. Слушай!
Но Буиссон взял его под руку и потащил к алтарю.
Позади стола с красной вязаной скатертью, на высоком подрамнике стояла картина Буиссона - Батальон иностранцев под командой Бигу.
- Ну, чорт возьми, однако, - пробурчал Бигу очень растроганно.
- Это вы? - Та краснощекая девушка, что встретилась ему у доски, вертелась тут же и заглядывала под кепи.
- Гражданки, у нас в гостях знаменитый офицер.
- Да ну вас к чертям! Буиссон, заткни ты ей глотку. Пойдем отсюда. У меня ревматизм горла, я же тебе сколько раз говорил.
Но уходить было поздно. Их окружила толпа женщин, девчонок и мужчин в рабочих блузах. Бигу и художник отбились от них только после того, как пообещали вернуться через четверть часа и устроить беседу. Они вышли на паперть. В церковном дворе, под деревьями, при свете фонариков из гофрированной цветной бумаги, старухи продавали черствые ломтики хлеба и вяленую рыбу.
- Тут можно выпить по одному, - предложил Буиссон.
Они выпили пополам чайную чашку спирта, закусили рыбкой и расположились на паперти. Не успели они вспомнить общих знакомых, как к ним подошла высокая усатая женщина с дымчатыми глазами. Они познакомились. Это была та самая Антуан, что вчера приехала из Лиона. Она хотела получить оружие и с полсотней женщин уйти из Парижа в провинцию.
- Там можно делать чертовские дела, - сказала она. - Крестьяне ждут вас, парижан. На местах сил нет. Чорт с ним, с вашим Парижем! Что в нем одном толку?
- Ну, это как сказать, - рассердился Бигу. - Париж… Париж - это, мать моя, это глаз. Так сказать, глаз всей Франции. Верно, Буиссон? Ответь ты ей, ради бога, ну, что ты молчишь. Роспись какую-то придумал, морочишь меня только.
Но женщину не так легко было заставить молчать. Она повышала голос.
- Я сама работница из Лиона, ткачиха. Я-то ведь, слава тебе боже, знаю наших людей, наши места. Конечно, вы, парижане, самые отчаянные. Безусловно. Но вот вас-то и нехватает. - Она засучила рукава. - Я тебе говорю, отец, что через неделю подниму не один департамент. Вот бьюсь об заклад. Возьму пятьдесят баб - и подниму. Время идет. Подлецы в Версале готовятся. А вы тут что? Передушат тут всех вас, как цыплят. Ты куда?
- Что я с тобой буду говорить! - сказал Бигу и пошел к старухе.