Ламарк не успел спуститься с локомотива, как получил новый маневр - провести до Аньера шесть вагонов с железом. Он махнул Дорсэю рукой и тронул машину, хотя вправе был требовать отдыха. Он так давно не работал, что не нуждался ни в отдыхе, ни в еде.
- Надоело сидеть на земле, - сказал он помощнику. - Тебе тоже?
Тот засмеялся смущенно и сказал:
- Мне тоже. И, знаешь, будто первый раз еду: весело, - страшно.
Двадцать первого в полдень, в помещении поездной прислуги в Аньере. Ламарк в первый раз за три дня взял в руки газету. Он не успел ее прочесть, как понял - это произошло.
- Итак, двадцать третьего выбираем Коммуну, - сказал он по возможности без удивленья, и газета перестала быть ему нужной.
Было в комнате человек пять, и все заспорили, взявшись за руки. Припомнили тринадцатое число, когда собранием делегатов двухсот пятнадцати батальонов высшим воинским начальником был избран старик Гарибальди. "Вот оно, когда началось!" - "Гарибальди - малое дело, началось не с него, а с приговора Флурансу". - "Да нет же, не то, не с того, а началось точно пятнадцатого". - "Пятнадцатого? Это чем же?" - "Федеральный совет Интернационала объявил себя гласно". - "Федеральный совет? Вот тоже глупости! Если б монмартрские ребята не отбили пушек, не знаю, как повернулось бы дело…" - "А пруссаки, слушайте? Пожалуй, не во-время начато дело, а?.. Подождать бы заключения мира?" Ламарк бросил руки товарищей и сказал:
- Наплевать мне на все то, что вы говорите. Надо голосовать за Коммуну - вот что. Может, и верно, что мы не готовы и нам мешают пруссаки, и всякое там другое и третье, но когда Коммуна объявлена - мне наплевать на все остальное. Я знаю, что такое Коммуна, - сказал он, - я уже дрался за нее раз. В сорок восьмом!
Одиннадцатого апреля Маркс получил письмо от дочери, что Лафарг (муж ее) выехал из Бордо в Париж. Подготовка вооруженного восстания в Бордо была почти закончена, оставались нерешенными некоторые вопросы общего руководства.
На другой день с утра Маркс вызвал к себе Альфреда О’Бриена, ирландца по имени и немца по крови и воспитанию, и передал ему неутешительное известие, что беспокойный Лафарг в Париже.
- Не собираетесь ли вы туда в ближайшее время? - спросил он без околичностей.
Гость с той же прямотой, дополненной пониманием обстоятельств беседы, ответил, что, по всей видимости, сможет выехать через дней семь-восемь, так как множество неотложных дел еще требуют его личного присутствия в Лондоне.
Гость говорил, поворачивая голову влево и вправо, вслед Марксу, который быстро ходил по диагонали своего кабинета. Краска пола была протерта: ходьба была, повидимому, давней манерой кабинетной работы хозяина.
Разговаривая, Маркс на ходу касался рукой какой-нибудь вещи, будто произносить слова было для него материальным процессом, то же, что начинать действия.
Кабинет был расположен в нижнем этаже, свет из окна, выходящего в парк, врывался стремительно в комнату, носясь по вещам и забираясь в камин, который весь охвачен был этим отраженным огнем, как судорогой омертвевшего пламени. По обе стороны камина стояли шкафы с книгами. Свет лизал их темные дубовые низы, подбираясь к стеклам, за которыми, будто начав гореть, поблескивали золотые корешки книг.
На столе же у окна пылало во-всю. Шевелясь от легкого ветра, бумаги, казалось, корежились от быстрого жара перед тем, как мгновенно распасться в пепел. Второй небольшой стол посередине комнаты, заваленный книгами, рукописями, таблицами, спичечными коробками и хвостами недокуренных сигар, являл такой живительный беспорядок, будто вещи на нем находились в процессе своей последней формации, лишь на время приостановленной в самый разгар ее суетни.
На камине, на кожаной софе и в кресле валялись раскрытые книги. Маркс сохранял старую привычку читать сразу несколько книг, попеременно. Всем этим привлекательным хаосом недочитанных книг, начатых рукописей, отчеркнутых таблиц, наскоро сделанных заметок на мелких листах Маркс распоряжался, как членами своего тела.
- Если вы просмотрите последнюю главу моего Восемнадцатого брюмера", - возбужденно заговорил Маркс, - вы увидите, что, по моему мнению, ближайший подъем французской революции будет иметь своей целью не передачу бюрократически-военного механизма из одних рук в другие, как это происходило раньше, а разрушение этого механизма…
Очутившись в противоположном углу комнаты, он добавил, постучав рукой по книжной этажерке:
- В этом заключается предварительное условие всякой действительно народной революции на континенте.
Маркс почти не изменился с тех пор, как О’Бриен впервые его увидел на воскресной прогулке с детьми в Мидланд-парке. Это было четыре года тому назад.
Попрежнему был сосредоточенно-грузным его голос, и плотная полная фигура - непредвиденно легкой и выносливой в движениях. Казалось, будто огонь прожег его всего изнутри и обуглил, испепелив на концах, усы, бороду и разметанную гриву волос на голове.
Он попрежнему оставался человеком увлекающимся без меры, что иногда удивляло в нем наряду с глубочайшей логикой, краткостью и жестокою меткостью его суждений и поступков.
Маркс продолжал говорить, расхаживая по своей тропинке на полу. Он не обращал никакого внимания на явное смущение своего гостя, хотя, повидимому, заметил его. Речь его была так проста, что О’Бриен, помимо желания, любовался этой сложнейшей манерой простоты, вместо того чтобы вникать в содержание слов.
- Попытка наших героических парижских товарищей носит такой же характер. Какая гибкость… - и уже из другого угла: - какая историческая инициатива, - и с середины диагонали: - какая способность самопожертвования у парижан! После шестимесячного голодания и опустошений, произведенных скорее внутренней изменой, чем внешним врагом, они восстают под прусскими штыками, как будто бы войны между Францией и Германией вовсе не было и как будто враг не стоит еще у ворот Парижа. В истории нет подобного героизма… Вы разве не того же мнения?.. Если они будут побеждены, то виною будет лишь их добродушие.
Он язвительно подчеркнул последнее слово, придавая ему явно отрицательный смысл, и еще - для проверки - повторил его по-английски и по-французски.
- Да, я поеду никак не раньше, чем через восемь дней, - невпопад сказал О’Бриен.
Маркс быстро взглянул на него.
- Вы знаете, следовало бы сейчас же итти на Версаль, как только Винуа, а за ним и реакционная часть парижской Национальной гвардии самовольно ушли из Парижа, - сказал он тоном, каким посоветовал бы О’Бриену ехать не через восемь дней, а гораздо раньше.
- Момент упущен был из-за мнительности. Не хотели начинать гражданской войны, как будто бы Тьер - этот отвратительный выродок - не начал уже ее своей попыткой обезоружить Париж.
Слово "выродок" он произнес по-французски, что было гораздо образнее.
- И второе: Центральный комитет слишком рано сложил свои полномочия, уступив место Коммуне. Опять-таки благодаря честности, доведенной до мнительности. Как бы там ни было, О’Бриен, нынешнее парижское восстание, если даже оно будет подавлено волками, свиньями и псами старого общества, является славнейшим подвигом нашей партии со времени Июльского восстания.
Он остановился перед О’Бриеном, разглядывая его добродушно и виновато.
- Ну, так вот… Это вам придется сказать им там прямо в глаза… Вы спешите? Вечная эта моя разговорчивость - я уже чувствую. Итак, передайте им все это, а я сегодня же еще напишу то же самое Кугельману, в Германию.
Он виновато взял О’Бриена за плечи и стиснул так ласково, что тот сконфузился. Тотчас они оба очутились у карты. О’Бриен невольно подумал о том, что этот замкнутый кабинетный ученый никогда не знал, что такое одиночество. Могло бы иной раз показаться обидным, насколько он не мог быть интимен, принадлежать самому себе или только своему собеседнику. Беседа с ним, О’Бриеном, была вызвана беспокойством о зяте, но вылилась в инструкцию Парижу, письмо Кугельману и какие-то еще неясные предположения, несомненно формирующиеся сейчас у него перед картой, когда, нервно постукивая пальцем по ее полотну, он повторял, схватывая новую комбинацию планов:
- Версальские канальи поставили перед парижанами альтернативу - либо вступить в борьбу, либо сдаться без борьбы. Деморализация рабочих в последнем случае была бы гораздо большим несчастием, нежели возможная в данной обстановке гибель любого числа вожаков.
Потом он выпустил О’Бриена из своей хватки и молча проводил до дверей.
- Вы рассчитываете скоро вернуться? - спросил он воодушевленно.
- Да, в начале мая, - сказал О’Бриен.
- Так-так-так… Превосходно. Я жду с вами больших новостей.
Через месяц, тринадцатого мая, получив эти новости имеете с запиской от зятя, Маркс продиктовал письмо Парижской секции Интернационала:
Оно было таким:
Дорогие граждане Франкель и Варлен!
Я виделся с подателем письма.
Не следовало ли бы спрятать в безопасном месте документы, компрометирующие версальских каналий? Подобная мера предосторожности никогда не помешает.
Мне писали из Бордо, что на последних муниципиальных выборах было избрано четыре члена Интернационала. В провинции начинается брожение. К несчастью, движение носит слишком местный и "мирный" характер.
Я написал в защиту вашего дела несколько сот писем во все концы света, где существуют наши секции. Впрочем, рабочий класс был за Коммуну с самого ее возникновения.
Даже английские буржуазные газеты отказались от своего первоначального злобного отношения к Коммуне. Время от времени мне же удается контрабандным путем помещать в них сочувственные заметки.
Коммуна тратит, по-моему, слишком много времени на мелочи и личные счеты. Видно, что, наряду с влиянием рабочих есть и другие влияния. Однако это не имело бы еще значения, если бы вам удалось наверстать потерянное время.
Совершенно необходимо, чтобы вы поторопились с тем, что считаете нужным сделать за пределами Парижа, в Англии и в других странах. Пруссаки не передадут фортов в руки версальцев, но после заключения окончательного мира (26 мая) позволят правительству окружить Париж своими жандармами. Так как Тьер и К° в договоре, заключенном Пуйэ-Кертье, выговорили себе, как вы знаете, огромную взятку, то они отказались от предложенной Бисмарком помощи немецких банкиров, - иначе они лишились бы своей взятки. Так как предварительным условием осуществления их договора было покорение Парижа, то они просили Бисмарка отсрочить уплату первого взноса до занятия Парижа; Бисмарк принял это условие. И так как Пруссия сама сильно нуждается в этих деньгах, то она предоставит версальцам всевозможные облегчения, чтобы ускорить взятие Парижа. Поэтому будьте настороже!
Все сразу получило в городе новый смысл. У застав суетно развернулись работы по возведению укреплений. Мешки с песком и бочки с булыжником, видневшиеся повсюду, производили впечатление, что в городе начат всеобщий ремонт. Леса вокруг строящегося здания Парижской оперы немедленно были сняты и посланы в дело. Мостовые в предместьях растеряли все свои устья, их гранитный плитняк и булыжник исчезли в чревах заградительных валов. На площади Карусель продолжалась ярмарка пряников. Клоуны бродячих цирков визжали и кувыркались, зазывая посетителей:
- Лошадь-саламандра! Лошадь-прыгун! Лошадь-апортер! Трейсированная лошадь-танцор. Заходите!
- Удары грома, молния с большой бурей или так называемым ветром. Ураган, причем вся сцена покроется облаками и сделается темнота наподобие ночи. В это время будут летать птицы, подобные живым. Заходите!
- Антиподы! Шаривари! Зубной акт гимнаста Гро!
В деревянном бараке "Просветительной панорамы" Гарибальди въезжал в Дижон. На полотняных стенах тира было намалевано пестрыми красками: "Прочь жалость!" "Париж требует, чтобы пять миллиардов…"
Человек, продававший мозольную жидкость, нес плакат на конце трости, поднятой к плечу: "Я - старик. Я работал".
Одутловатая женщина с воспаленными кроличьими глазами держала на груди картон с надписью: "Мозолимиор!"
Какой-то аферист установил телескоп и за полфранка предлагал любоваться монмартрскими батареями. Возвращаясь с кладбища, похоронные катафалки останавливались возле ларьков и тиров, образуя пышные биржевые стоянки. В узких проходах между каруселями, цирками, тирами, шатрами гадальщиц и ларьками торговцев шипели жаровни. На них, в громадных кастрюлях, дымя подгоревшим салом, прыгали ломтики картофеля.
Со звонким треском петрушечник вытряхнул из длинного чехла двадцать палок, из которых быстро сложил балаган, вскинул на него легкие драпировки, поднял вышитый цветной портал и крикнул:
- Вот парижанин, защищающий свое знамя!
Толпа от картофеля и телескопа бросилась к нему.
В толпе парижан мелькали фигуры приезжих провинциалов. Крестьяне с заплечными вещевыми мешками, насупив брови и хмурясь, подолгу катались на каруселях или молча стояли возле петрушечников. Стыдясь аплодировать трейсированным лошадям, они - в знак одобрения - били башмаками о деревянный настил цирков. Забыв о времени или спутав его с пространством, они часами простаивали на одном месте, слушая оратора и глядя прищуренными глазами, прикрыв их от солнца ладонью, на широко развернувшийся город.
Равэ заметил русского артиста у форганга цирка Ронц. Левченко устало рассматривал заполняющиеся народом скамьи. На нем был бархатный пиджак поверх голубого трико. Его ноги взволнованно вздрагивали.
- Ну что ж, Равэ, я был прав, - сказал он, когда столяр благополучно пробрался к нему сквозь толпу.
- Вот я и пришел выяснить, были ли правы вы, - ответил Равэ.
- Завтра форт Мон-Валерьен начнет бомбардировку Курбевуа. Тьер накопил силы. Мне представляется печальной судьба восстания, печальной.
- Ерунда! Вы забываете Францию. Последнее слово в этом скандале - за ней.
- Равэ, сегодня пала Коммуна в Марселе, возьмите же в руки разум и сделайте все должные выводы.
Равэ схватил тонкий черный шест, чтобы удержаться от головокружения, но это был гибкий шамбарьер наездника, и он едва не упал лицом в песок и опилки.
Музыка, окатив цирк ушатом верещащих звуков, разъединила их речь. Форганг наотмашь раскрылся, чтобы пропустить пегую лошадь. Левченко сбросил пиджак, нагнал ее длинным прыжком, прокричав: "Печальна судьба!.." Равэ вышел из цирка, не дожидаясь конца этого номера. Пройдя площадь, он вспомнил, что не спросил даже, где им встретиться и каков план жизни русского. Но убеждение, что они обязательно встретятся завтра, его успокоило.
День после встречи на площади пошел как попало. Он не коснулся Равэ ни одним своим жестом, будто, застряв в цирке, так и не возвратился на улицы. Потом настал вечер, время проходило, как погода, в приметах, в предчувствиях, он не запомнил - в каких. Сегодняшний день для него кончился в цирке, и все, что наступило позднее, было уже материалом на завтра. Он пошел и встал в очередь перед лавкой, а вернувшись, глухо заснул между двумя разминувшимися мыслями. Но спал он тревожно и короткими сроками, как механизм часов между ударами маятника. Новости продолжали входить в него даже во сне. Он знал: отряды Коммуны отошли к воротам Майо. Ничего не купив, вернулась из лавки жена. Он знал - дискуссия с Левченко приобретала характер оперативного действия. Завтрашний день полностью формулировался, хотя продолжалась ночь страшной, неисчерпываемой глубины. Он тотчас вышел из дому, сказав, что не знает, когда вернется.
К двум часам дня город, порознь и толпами, примчался к больнице Божон. Трупы убитых и умерших от ран в утреннем сражении у ворот Майо еще пахли жизнью и порохом. Катафалки, запряженные шестью лошадьми каждый, прибыли к больнице на-рысях, как зарядные ящики. Медлить было некогда. На глазах у всех тела были наспех уложены в гробы. Тридцать пять гробов на катафалк. Горнисты играли боевые сигналы, их торопливый ритм ускорял и без того страшную суетню возле гробов. В четыре приехал Делеклюз с пятью членами Коммуны и заторопил еще более. Наконец отряд парижских мстителей двинулся в сторону больших бульваров, за отрядом тронулись катафалки. Лошади приплясывали, как на параде, гробы скрипели и шевелились на своем шатком ложе. Десятки рук поддерживали эти хрупкие пирамиды. Горнисты трубили торжественную тревогу, сзывая город.
В толчее медленно движущихся улиц процессия скоро обрела строгую и внушительную неторопливость. Она подвигалась теперь рассеянным шагом, как толпа заговорившихся собеседников, идущих лишь по инерции. Созванный со всех сторон город зажал ее и держал не выпуская, он как бы требовал, чтобы она дала все, что могла, утопила все чувства, распахнутые для мести, отчаяния и надежд. Временами шум разговоров и выкриком заглушал музыку. Никто не знал в точности, кого сегодня хоронят, да никто и не интересовался. Еще не осознавая, все чувствовали, что дело не в именах. Каждый мог оплакивать сегодня своего мертвеца - наивный идеализм, беспринципность, легкомыслие или трусость. Равэ твердо держал свою руку на чьем-то безыменном гробе и время от времени постукивал пальцем по его сырой, недавно обструганной стенке.
Улицы встречали процессию воплями, останавливающими лошадей. Частые остановки утомляли, медленность ходьбы раздражала, тяжесть, усталость ходили по телу. А улицы сталкивались с улицами, и на встречных площадях они затевали перепалку, пока одна не отступала, вбирая свои толпы в ворота домов или выталкивая их в переулки. Вскорости процессия была разбита на звенья и катафалки оттерты один от другого. Между ними вклинились пустые фиакры и фуры с бочонками пива, коляски с какими-то пассажирами и кареты монахов. Казалось, каждый экипаж имел что доставить для погребения им кладбище и вот, воспользовавшись случаем торжественного погребального парада, везет свой живой или мертвый прах. Три артиллерийских капитана, Ла-Марсельез, Рош и Мартен, своими двенадцатью пушками задержавшие на рассвете атаку версальцев, стоя ехали на телеге, позади Делеклюза, как присужденные к гильотине. Они только что выбрались из окопов проводить ребят до могилы. Монтерэ, который всеми ими тремя командовал в утреннем деле, на каждом перекрестке произносил речь. Он был опутан красными лентами и шарфами, как призовой столб. Капитаны кричали: "К оружию!" - и махали руками. С лиц их не переставая катился пот, как на рассвете, когда от жара раскаленных пушечных жерл они поскидали рубахи и командовали огнем, похожие на кочегаров. У кладбища Пер-Лашез процессию остановил митинг. Катафалки выбрались в сторонку, кучера повесили мешки на морды лошадей и, присев на корточки у своих колесниц, закурили трубки.
Маляр Растуль, насвистывая веселую песню, выводил красною краской на бортах катафалков: "Прочь жалость!.. Прочь жалость!.. Прочь жалость!"
Лицо маляра было измазано этой же краской и казалось израненным.
Над городом затевался вечер.
Кто не лежал на мокрой земле, вшивый, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открывались от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен, тот никогда не жил и ничего не знает о жизни.