Рассказы о Дзержинском - Юрий Герман 6 стр.


Захаркин схватил врача за руку и оттащил от Россола. Врач рванул руку. Россол все еще кашлял. Изо рта его текла узкая струйка алой крови.

- Все назад, в строй! - протяжно закричал начальник тюрьмы и расстегнул кобуру револьвера. - По местам!

Врач в это время уже стоял на коленях возле Россола.

Захаркин опять рванул его за плечо.

- Отойдите, - сказал Дзержинский, - вон отсюда!

- Ты что? - оторопело спросил Захаркин. В его руке уже был револьвер.

- Все назад в строй, - продолжал кричать начальник, - или я буду стрелять!

Но никакого строя уже не было. Строй внезапно сломался. Начальник был в одном кольце арестантов, его прыщавый помощник в другом, Захаркин в третьем. Кто-то тонким бешеным голосом кричал:

- Товарищи, бей палачей!

Лицо Захаркина сделалось серым.

- Спрячь револьвер, мерзавец, - сказал ему Дзержинский, - спрячь, пока тебя не убили.

А слева несся и несся бешеный, точно пьяный, тонкий голос:

- Бей палачей, товарищи! Бей, бей палачей...

Но никто не был убит. И начальник, и его помощник, и Захаркин удрали. Им дали уйти, и они ушли. Арестанты, по настоянию Дзержинского, разошлись по камерам. Россола отнесли на его лежак, врач сел с ним рядом. Тюрьма затихла.

До вечера ждали расправы, но она так и не последовала. Захаркин появился ниже воды, тише травы, настолько вдруг вежливый, что в волчок осведомился о здоровье Россола.

- Теперь лучше, - тоже вежливо ответил Дзержинский, - благодарю вас.

Но Захаркин не отходил от волчка. В волчок был виден только его мохнатый рот, и этот рот произнес:

- Бывают же такие болезни...

На это Дзержинский не нашелся, что ответить.

К ночи Россол окончательно пришел в себя. Худое лицо его совсем осунулось и приняло голубоватый оттенок, темные глаза завалились, губы запеклись.

- Здорово мы с тобой погуляли, Яцек? - спросил он, старательно улыбаясь.

- Завтра погуляем, - невозмутимо ответил Дзержинский.

- Ты думаешь?

- Уверен.

Он стоял перед лежащим Россолом - стройный, высокий, и такая спокойная сила исходила от него, что Россол поверил: да, завтра они обязательно будут гулять, ничто не может помешать этому решению, они во что бы то ни стало будут гулять.

Эту ночь, впервые за много месяцев, Россол спал спокойно, а наутро Дзержинский, как ни в чем не бывало, помог ему одеться, и, когда Захаркин отворил дверь в коридор и объявил прогулку, он поднял Россола на плечи и стал с ним в шеренгу арестантов.

Начальника тюрьмы не было, со вчерашнего дня его никто не видел.

Захаркин же сделал такой вид, что ему нет никакого дела ни до Дзержинского, ни до его ноши, ни до чего решительно, кроме самой прогулки. Да и вообще в лица арестантам он не смотрел, а смотрел вниз и покрикивал:

- Ногу, ногу держать, как надо! Подобрать кандалы! Без разговоров, правое плечо вперед, по лестнице не торопись!

Грохоча сапогами, под звон кандалов, арестанты двигались коридорами, лестницами, опять коридорами в тюремный двор.

- Тяжело? - негромко спросил врач у Дзержинского.

- Ничего, привыкну, - ответил Дзержинский.

Спустились по последнему маршу лестницы, миновали последний коридор и вышли на мощенный булыжником двор. День стоял солнечный, теплый, почти жаркий. Еще цвели каштаны, - пирамидальные, белые соцветия, как толстые свечи на елке, украшали ветви. Захаркин пятясь бежал впереди первой пары и кричал, размахивая руками, как дирижер перед полковым оркестром:

- Соблюдай расстояние на одну протянутую руку! Пара от пары на три шага! Детки-соколы, соблюдай порядочек, иначе драться буду! Без разговоров!

Но было так хорошо, что даже эти дурацкие возгласы Захаркина не мешали.

Пекло солнце.

Посреди двора прогуливались и ворковали голуби.

Тянуло ветром, настоящим весенним ветром.

С Дзержинского ручьями лил пот, но он не замечал этого.

Под звон кандалов, под грохот сотен пар сапог он слушал задыхающийся шепот Россола, его восторженные, отрывочные слова:

- Яцек, каштаны! Ты видишь, каштаны! Трава! Смотри, между булыжниками пробивается. Смотри, слева, - совсем зеленая, настоящая! Ты устал, Яцек! Тебе тяжело? Смотри, какой толстый голубь, просто толстяк! Как он может летать, такой толстый?

Россол точно помолодел на несколько лет.

И все вокруг точно помолодели и поглупели. Восторженные восклицания неслись отовсюду:

- Эх, жизнь!

- Природа, одно слово.

- Мама дорогая, солнце как зажаривает!

- Не для вас и не для нас зажаривает.

- Ай, погода!

Дзержинский задыхался, глаза ему застилал туман. Он ничего не слышал, кроме грохота собственного сердца и того, что шептал ему в ухо Россол.

"Только бы не упасть, - думал он, - только бы не свалиться тут, посреди двора, вместе с Антоном".

Но он не свалился. Пятнадцать минут кончились. Захаркин засвистел и подал команду разойтись по камерам. Дзержинскому еще предстояло поднять Антона на четвертый этаж и пронести по коридорам...

Каждый день теперь он выносил Россола на прогулку. За лето он очень испортил себе сердце.

Но разве он когда-нибудь обращал внимание на такие пустяки!

Передают, что про него кто-то сказал такую фразу:

"Если бы Дзержинский за всю свою сознательную жизнь не сделал ничего другого, кроме того, что он сделал для Россола, то и тогда люди должны были бы поставить ему памятник".

ПЕСНЯ

На вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день. Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим летом, - первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком.

Этап шел не в ногу, кое-как; арестанты глядели по сторонам, спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а главное, отвыкли от пространства; парк, улица, сквер - все казалось океаном, огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах.

Никто почти не слушал команд начальника этапа - глупого бородатого офицера с близорукими, бараньими глазами, никто не замечал конвойных, шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя, выпавшего ночью, - все брели, как пьяные.

Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились арестанты к вокзалу.

Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными стеклами окон, - вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы, казни, ссылки и разное иное в этом роде - неприятное и тяжелое.

И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая, раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим видом - голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках, шаг вразброд - напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам, выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено на земле, что есть люди, которые за все разочтутся сполна, - и заплатят и получат по счетам.

Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов. Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский:

"Ночь темна, лови минуты,
Но стена тюрьмы крепка... "

На певца зашикали свои же, он замолчал.

- Весь бы день так шагать, - мечтательно сказал шедший рядом с Дзержинским политический Тимофеев. - Шел бы и шел, - верно? Как все-таки мало человеку надо для того, чтобы чувствовать себя счастливым.

Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома, на деревья, на скачущих рядом с конвойными ребятишек и думал о том, сколько еще предстоит ему таких этапов, тюрем, арестов, одиночек, допросов, прежде чем осуществится та мечта, которой он посвятил всю свою жизнь.

- Слушать мою команду! - кричал офицер. - Держать ногу, ножку!

Но никто его не слушал, кроме уличных мальчишек, бежавших возле этапа.

Центральная часть города кончилась, и теперь колонна арестантов вступила в рабочее предместье, расположенное неподалеку от вокзала.

Подождали у шлагбаума и завернули к низким одноэтажным строениям железнодорожных складов. Совсем неподалеку был тот участок товарной станции, куда подавались тюремные вагоны для перевозки арестантов.

И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе, поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул:

- Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура!

Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все кричали "ура", а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели тогда все:

"С тобою одна нам дорога:
Как ты, мы по тюрьмам сгнием... "

- Молчать! - кричал срывающимся голосом начальник конвоя. - Запрещаю! Рота...

Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями:

"Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей,
Лишь грозным пророчеством новым Грядущих и доблестных дней... "

Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли. Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота.

До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали ее слова.

- А мне, знаете ли, не нравится, - сказал Тимофеев, - вот эти слова мне решительно не нравятся, не согласен я с ними:

"Как ты, мы, быть может, послужим
Лишь почвой для новых людей... "

Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни.

Заспорили.

- В семнадцатом году будет революция, - сказал Дзержинский, - я в этом уверен. Кто хочет - иду на любое пари!

- Прекратите разговорчики! - заорал, выйдя из себя, неудачливый начальник конвоя. - Базар, а не арестанты.

В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым голосом крикнул:

- Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам покажет...

"Другой" действительно сразу же "показал".

При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не свалился с площадки вагона на рельсы.

К тому же этот "другой" нетрезв, от него пахло коньяком, он не очень твердо держался на ногах.

- Я вам покажу манифестации, - говорил он, стоя у подножки вонючего тюремного вагона и пересчитывая арестантов, - вы у меня попляшете, господа равенство и братство. Вы у меня поговорите!

Когда все, наконец, разместились в душном, с решетками на окнах, тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес речь:

- Вот что, господа марксиды, - это значило марксисты, - и прочая вшивая команда! Чтобы мне ни-ни! Понятно? Чтобы ехать без единого звука! Никаких разговорчиков, речей и бесед. Если что замечу...

Погрозил кулаком, затянутым в перчатку, выкатил пьяные глаза и, гремя шпорами, ушел.

Но даже этот пьяный и грубый тюремщик не смог испортить настроения людям, только что совершившим такую великолепную прогулку по городу. Все были веселы, всем хотелось разговаривать, вспоминать, как их встречали и провожали у складов, какие были деревья в парке, как блестели лужи на мостовой, как кричали мальчишки в сквере...

А поезд уже мчался лесами и перелесками, с грохотом, проносился по мостам, выл, минуя без остановок маленькие станции, гремел на стрелках и рельсовых стыках.

Многие из арестантов стояли у окон, сгрудившись возле решеток, смотрели на тихие, уже скошенные луга, на желтые сжатые поля, на белые, чистые стволы берез, на болотца, проносящиеся под яркими лучами солнца. Смотрели с грустью, с тоской.

Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку пестрые коровы...

Вот на двух таратайках проехала компания - с песней и гармошкой...

Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях, гимназист, два офицера...

Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую осеннюю рощу...

Там, на станций, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный жандарм и покрикивает:

- Рра-азговорчики! А ну, отойди от окон! Эй ты, борода в очках, топай от окна! Живо!

И "борода в очках" - доктор наук, почетный и действительный член многих иностранных академий - безмолвно отходит от окна и тихонько садится на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится, кроме Дзержинского.

А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону кандалов, тюремщикам...

Самое плохое в тюрьме или на этапе, или на каторге - это тоска, которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам.

Такая тоска начинается, как эпидемия.

Заболевает один человек и заражает всех.

Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего, даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком выкатившуюся из глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают...

А эпидемия хватает всё новые и новые жертвы.

Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать на вопросы, есть.

Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет...

Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все, вся камера или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой, надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз - и все будет кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать себя в руках, и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер - только и угодил...

В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки, развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное - способы и методы лечения.

Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов, за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу, которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда настороже...

"Только в постоянной борьбе, - думал Дзержинский, - может профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей".

Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это слово. Словом "борьба" он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая, он рос сам и помогал расти другим.

После оживленных улиц города, после проводов у склада, после суетливой посадки в вагоны и после первых часов пути настроение у арестованных стало падать.

Обилие впечатлений, картины воли, проносящиеся за окнами, ветер, бьющий в окна даже сквозь решетки, запах сырого леса, овраги и луга - все то, что арестанты обозначают одним коротким словом "свобода", утомило людей до крайности; ослабевшие, надорванные нервы после короткого возбуждения внезапно сдали, и вагон, в котором еще недавно было шумно и оживленно, замолк.

У окон больше не стоял никто: жандарм отогнал всех.

Старый профессор, которого жандарм давеча назвал "бородой в очках", безжизненно глядя в окошко, тоскливо и мрачно хмурился. Тот самый Тимофеев, который так недавно чувствовал себя совершенно счастливым, сидел отвернувшись в угол и, когда Дзержинский его окликнул, не отозвался, хоть и не спал. Даже вор Тереха - и тот приуныл, зевал раз за разом и с тоской произносил:

- Господи, Варвара-великомученица, ну и жизнь зеленая! Хоть бы крушение, что ли, или всемирный потоп...

- Ты бы, всемирный потоп, подвинулся, - сухо сказал Дзержинский. - Профессору сидеть негде.

Тереха с неудовольствием подвинулся, вынул из кармана коробку монпансье, съел с хрустом конфетку и угостил жандарма.

Дзержинский подсел ближе к Тимофееву и взял его за плечо.

- Спишь?

- Нет, - вяло ответил Тимофеев, - так, думаю.

- О чем?

- В Африку хочу, - кисло улыбаясь, сказал Тимофеев и поправил пенсне, - надоело все, к черту. Поеду в Африку; там, говорят, Нил есть, а в Ниле крокодилы. Убью крокодила...

Дзержинский молча выслушал, потом сказал:

- Напрасно ты, Петя, поддаешься. Ты ведь не об Африке думаешь, а о жене, о дочке, о каторжной тюрьме. Верно? Не думай. Не надо. Смотри, весь вагон раскис. Если мы с тобой скулить начнем, что ж это будет? Давай расшевелим их всех. Хочешь? Мне подручный нужен, я один не справлюсь. Идет? Только начать, а там...

Подошел жандарм с конфеткой во рту, и крикнул свое любимое:

- Разговорчики! А ну, замолчать!

Назад Дальше