- Нельзя разговаривать? - спросил Дзержинский.
- А ты не знаешь?
- Он не знает, он не тутошний, - подхалимским голосом промолвил вор Тереха и засмеялся.
У Дзержинского вдруг заблестели глаза.
- Прошу вас, господин жандарм, мне не тыкать, - сказал он. - Я этого не люблю...
Жандарм попробовал перебить Дзержинского, но тот вдруг так прикрикнул, что задремавший было старик-профессор вздрогнул на своей скамейке.
- Слушать, когда с вами разговаривают! Вы должны по всем тюремным правилам обращаться к заключенным на "вы", а не на "ты". Если вы посмеете тыкнуть еще один раз...
- То господин профессор, - подхватил Тимофеев, - напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором...
Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор, наконец, догадался, что молодежь что-то затеяла.
В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается "волынка", кто-то сообщил, что жандарму уже попало.
Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать действительно не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик - директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности.
Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться.
- А теперь мы будем петь, - произнес в заключение Тимофеев, - и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любят пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя...
И он сделал величественный жест рукой.
Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню:
"Ночь темна, лови минуты.
Но стена тюрьмы крепка,
У ворот ее замкнуты
Два железные замка... "
Первыми подхватили песню профессор и Тимофеев. У профессора был густой, сочный бас, у Тимофеева баритон, но полное отсутствие слуха, такое отсутствие, что арестанты потребовали от него, чтобы он замолчал. Вместо него пели другие:
"Чуть дрожит вдоль коридора
Огонек сторожевой,
И звенит о шпору шпорой,
Жить скучая, часовой... "
Песня была мало знакома арестантам, очень грустная, старая тюремная песня. Дальше в ней рассказывалось о том, как заключенный просит часового, чтобы тот притворился, будто уснул, тогда он убежит. Часовой отвечает, что он сделал бы это, но что он боится не смерти от пули, а боится батожья:
"Отдадут под суд военный
Да сквозь строй как проведут, -
Только труп окровавленный
На тележке увезут... "
До этого места жандарм слушал песню довольно спокойно, не совсем понимая, в чем тут дело, но здесь внезапно понял и испугался, что своими ушами слушает такое. А Дзержинский пел:
"Шепот смолк... Все тихо снова...
Где-то бог подаст приют.
То ль схоронят здесь живого,
То ль на каторгу ушлют...Будет вечно цепь надета,
Да начальство станет бить...
Ни ножа, ни пистолета...
И конца нет сколько жить... "
Тут жандарм не выдержал и, придерживая рукою саблю, пошел к тамбуру, чтобы пробраться в другой вагон, к начальнику конвоя. Его ухода никто не заметил. Народ распелся, развеселился. Пели "Не осенний мелкий дождичек", пели "Колодников", "Замучен тяжелой неволей", "В пустынных степях Забайкалья... "
По-прежнему запевал Дзержинский, но подхватывал песню весь вагон:
"Поют про широкие степи,
Про дикую волю поют...
День меркнет все боле. А цепи
Дорогу метут да метут... "
Бесконечно печальный, могучий и сильный напев рвался прочь из вагона, и люди, стоявшие возле окон, видели, как прислушивался народ на полустанке, на котором остановился поезд, как повернулись головы к поющему вагону, как многие стали махать шапками. Но тотчас же раздался свисток главного кондуктора, поезд увели с полустанка раньше, чем полагалось.
"Что, борцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду.
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду".
Дзержинский заметил, что вор Тереха ушел из того отделения, в котором сидели они, и через минуту заметил, что жандарм тоже исчез. Жандарм пошел жаловаться, а вор Тереха унес ноги подальше от греха.
В это время громыхнула входная дверь, и по вагону разнесся тяжелый, пьяный голос начальника конвоя:
- Эт-та что т-такое? Эт-та что такое, я позволю себе спросить. Эт-та как же надо понимать?
Расталкивая сильными пьяными руками людей, мордастый, с совершенно бессмысленным выражением глаз, он вплотную подошел к Дзержинскому, остановился перед ним и, покачиваясь на нетвердых ногах, спросил:
- Эт-та кто же поет?
От него несло перегаром и луком, он тяжело дышал, ему не хватало воздуха, он напился в своем вагоне до свинского состояния, и поэтому от него можно было ждать чего угодно.
Поезд мчался глухим густым лесом. Надвигалась ночь. Все были во власти этого пьяного негодяя. Под грохот колес он мог открыть стрельбу по безоружным, беззащитным людям, перебить, сколько ему заблагорассудится, и потом сослаться на бунт; так случалось не раз. И руку с короткими толстыми пальцами он держал на расстегнутой кобуре револьвера. А за спиной у него стояли конвойные с винтовками и саблями. Некоторые из них были тоже навеселе.
Но почему-то он не вытащил револьвер из кобуры. Может быть, Дзержинский стоял слишком близко от него. И, может быть, Дзержинский нарочно стал так близко, вплотную, лицом к лицу, так близко, что чувствовал, именно чувствовал, а не видел, каждое движение начальника конвоя.
Длинные тюремные годы приучают людей к очень многому, люди понимают друг друга с полуслова, понимают друг друга по выражению глаз, по тому, как человек взглянул, как повернулся, как вздрогнули у него губы.
Дзержинский ничего не сказал, даже не шевельнулся, но Тимофеев понял, что нужно делать, и сразу сделал то, что было нужно, сделал так быстро и просто, что никто не заметил, даже конвойные солдаты, даже начальник конвоя.
Тимофеев и еще один человек - крупный и сильный - в одно мгновение очутились между начальником конвоя и солдатами. До этой минуты начальник не опасался нападения с тыла - там были его люди, его солдаты, а теперь вдруг он перестал чувствовать поддержку сзади и обернулся. Тимофеев со своим товарищем стояли вполоборота и как бы даже не видели начальника конвоя, точно его и не было на свете, а солдаты остались где-то позади, зажатые арестантами, растерянные, без начальника, в полутьме вагона, набитого молчаливыми, враждебно настроенными людьми.
- Эт-та что такое? - еще раз крикнул начальник конвоя и смолк, сообразив даже пьяными мозгами, что сейчас кричать не следует, а лучше уходить. - Я вам покажу, - неуверенно произнес он, оглядываясь и пятясь, - нехорошо песни петь, господа каторжане...
Он пятился, пробиваясь к своим и расчищая перед собой место - быть может, для стрельбы, но Дзержинский угадал его маневр и пошел за ним следом, не отпуская его ни на полшага от себя. А с тылу между солдатами и начальником конвоя набивалось все больше и больше арестантов, солдаты же стояли в такой тесноте, что о стрельбе не могло быть и речи. Кроме того, они слышали вокруг себя приглушенные голоса, уже не враждебный, а дружественный шепот:
- Ребята, кому вы служите?
- Мы ваши товарищи и братья, мы боремся за лучшую жизнь для вас же, а вы хотите в нас стрелять...
- Не верьте вашему начальнику: он палач народа...
- Уходите отсюда, мы ничего не делаем дурного, не становитесь палачами...
А Дзержинский, как бы невзначай, уже чуть не обнимал начальника конвоя, держал его за жирные локти так, чтобы он ни в коем случае не мог начать стрельбу.
Неподалеку от дверей в тамбурчик, откуда несся грохот и лязг, начальник совсем струсил: случилось так, что конвойные солдаты вышли в тамбур первыми, до него, дверь за ними закрылась, и он остался один на один с арестантами в полутемном грохочущем вагоне.
- Пропустить меня, - почти взвизгнул он. - Разойтись!
Но его не пропустили и не разошлись. Его медленно выталкивали в тамбур, и перед собой он все время видел бледное, как ему показалось, усмехающееся лицо Дзержинского. Это лицо было перед ним до тех пор, пока он не очутился за дверью тамбура, там, где стояли его солдаты. Несколько секунд еще он не мог отдышаться, а когда отдышался, хотел ударить хоть солдата, но поостерегся. Их было четверо тут, в грохочущем тамбуре, и кто знает, о чем они думали...
Через полчаса в вагон вошел тот жандарм, который донес начальнику конвоя о пении арестантов. Молча он подошел к цинковому баку с водой и выпустил всю воду на пол. Потом открыл краны в уборных.
- Вы что, может быть, сошли с ума? - вежливо спросил Тимофеев.
Жандарм со значительным и важным видом покосился на Тимофеева, но ничего не ответил.
- Послушайте, ваше превосходительство, - воскликнул Тимофеев, - вы, кажется, и вправду рехнулись. Воду выливаете, обеда нам до сих пор не дали, табаку тоже. Или начальник не велел?
- По приказу его благородия начальника конвоя, - торжественно и многозначительно произнес жандарм, - этот вагон назначен на карцерное положение. Которые находятся здесь, есть наказанные карцером. Так что, чего хотели, то и получили. Поздравляю вас.
И, нагло осклабившись, он отдал честь Тимофееву.
Через несколько минут в отделении Дзержинского началось совещание. Совещались шепотом. Потом заговорил Дзержинский. Говорил он что-то веселое, потому что все посмеивались, слушая его.
После совещания в вагоне стало совсем тихо, только длинный Тимофеев ходил от человека к человеку, наклоняясь и что-то шептал, после чего обязательно слышался короткий смешок. Так он поговорил со всеми, кроме Терехи.
- Чего это вы рассказываете? - спросил Тереха, когда Тимофеев проходил мимо него.
- Про тебя рассказываю, - подумав, ответил Тимофеев.
- Что про меня? - оживился Тереха.
- А вот, что ты доносчик, и разное другое.
Наклонившись к Терехе, он быстрым шепотом добавил:
- Просись в другой вагон. Иначе худо будет. Я провокаторов и доносчиков, подсаженных начальством, видеть не могу. Понял?
- Да, господин Тимофеев, - вскочил Тереха, - вот вам святой крест.
Но он не кончил начатую фразу. Рядом с Тимофеевым появился Дзержинский. Было темно, и Тереха не мог различить выражения лица Дзержинского, но от того, как он стоял, как он держал руки, Терехе сделалось так страшно, что он забормотал что-то и стал собирать свои пожитки.
Когда поезд начал замедлять ход перед этой большой узловой станцией, арестанты, сидевшие и лежавшие дотоле совершенно неподвижно, поднялись и группами стали у окон. Состав теперь был пополнен пассажирскими вагонами, товарными площадками и ледником. Несмотря на специальное запрещение возить арестантов вместе с другими пассажирами, начальник конвоя, получив от кого следует взятку, и притом не малую, сначала прицепил к составу два ледника со скоропортящимся грузом, потом вагоны с быками для боен и, наконец, несколько пассажирских вагонов четвертого класса.
Теперь поезд, прибывая на станцию, не угонялся на дальние запасные пути, а шел под погрузку или выгрузку к пакгаузам, а потом подавался к перрону за пассажирами. В города ехало много учащейся молодежи - начинался учебный год, - и вагоны четвертого класса вполне устраивали студентов, гимназисток, курсисток.
Обо всем этом какими-то удивительными путями узнал Дзержинский и сообщил новости товарищам. Здесь же он подал идею - на станциях петь у окон.
Как только поезд подошел к вокзалу, в отделении Дзержинского раздалось пение. Пел он сам, Тимофеев и старик-профессор.
За окнами шумел провинциальный перрон, толпилась молодежь, а здесь у окон пели арестанты, и хор их с каждой минутой становился все мощнее, голоса крепли, росли, рвались на волю.
"То не соколы сизокрылые
Улетали в небо прочь.
То борцы, нам сердцу милые.
Убежали в эту ночь".
- Господа, - раздалось на перроне, - тут политических везут!
А в ответ громкая песня:
"То борцы, нам сердцу милые,
Убежали в эту ночь
Из тюрьмы, из заточения,
Чтобы небо повидать.
Позабыть свои мучения,
Вольной грудью подышать! "
- Господа, - еще громче закричал чей-то молодой голос на перроне, - господа, здесь политических везут!
Толпа на перроне, против того вагона, в котором пели, прибывала с каждым мгновением. Конопатый студент в рубашке с широким матерчатым поясом послушал-послушал, потом вдруг сорвал с себя форменную фуражку, замахал ею и закричал во всю силу своих здоровенных легких:
- Привет, товарищи! Скоро грянет буря!
Придерживая шашку, прибежал станционный жандарм, старый и злой, И сразу же стал толкаться:
- А ну, отойди! Прошу не скопляться! Господин студент, попрошу не безобразничать...
В вагон вошли несколько конвойных и помощник начальника конвоя. Губы у него тряслись.
- Господа, - умоляющим голосом говорил он, - господа, - и прошу вас! Сделайте милость, господа, прекратите беспорядок!
И пытался силой оттянуть арестантов от окошек.
- Прочь руки, - закричал Тимофеев, - не трогать меня!
На перроне теперь некуда было упасть яблоку. Из депо, на ходу обтирая паклей руки, прибежало несколько рабочих. К станционному жандарму прибыло подкрепление. Но что могли поделать жандарм и два сторожа с берданками - три человека против большой, все возрастающей толпы! А начальник конвоя спал пьяным, мертвецким сном.
Солдаты пытались затворить окна, но из этого ничего не вышло: стоило отойти от окна, как оно тотчас же вновь открывалось.
Теперь уже пели и в других вагонах. Все происходило, как в настоящей тюрьме, по всем правилам: "волынка" обычно начинается в одной камере, потом в другой и, как пожар, охватывает тюрьму. Так было и тут, с той только разницей, что в тюрьме, обнесенной высокой стеною, можно "волынящих" арестантов бить, пороть, обливать из пожарных брандспойтов струями холодной воды, сажать в карцер; а что можно сделать тут, когда кругом собралась толпа народу, когда не то что пороть, но даже дать раз в ухо - и то невозможно? Да еще если учесть, что начальник конвоя уже пьян и брал взятки, прицепляя к составу товарные и пассажирские вагоны, а пассажиры - как раз студенчество...
Песни гремели и гремели.
В соседнем вагоне пели "Смело, товарищи, в ногу", через вагон пели "Отречемся от старого мира", а Дзержинский уже запевал "Замучен тяжелой неволей".
По перрону вместе с начальником станции метался помощник начальника конвоя, умоляя отправить поскорее поезд, а начальник станции вежливо, но холодно отвечал, что это невозможно, потому что надо погрузить быков господина Веселитского.
- Да пропади он пропадом, ваш Веселитский, - стонал помощник. - В могилу вы меня живым зарываете. Прошу вас, отправьте нас без быков!
Но начальник станции был неумолим, и поезд отправился только в три часа ночи, после того, как заключенные провели из своих вагонов, как с трибун, самый настоящий митинг.
Как только поезд тронулся, в вагон к Дзержинскому пришел измученный, весь в поту помощник начальника конвоя.
- Какие у вас претензии? - спросил он. - Почему вы устроили волынку?
- Дайте нам пить и есть, - сказал Дзержинский.
- Без начальника я не могу, - ответил помощник, - он дурно себя чувствует и уснул; я не считаю возможным его будить.
- Дурно себя чувствует, - повторил Тимофеев, - ах, скажите! У нас другие сведения. Мы слышали, что ваш начальник до того напился водки, что даже "мама" сказать не может.
В вагоне засмеялись.
Помощник покривился и ушел.
А в шесть часов утра на другой большой станции повторилась та же история. Студенты высыпали из своих вагонов, арестанты пели и митинговали. Пассажиры уже знали, что вагон арестантов идет на правах карцера, и сочувствовали узникам. Рябой студент, невыспавшийся и синий на утреннем холоде, купил возле вокзала большой короб со спелыми яблоками и уговаривал конвойных разнести яблоки арестантам. Конвойные долго не соглашались, потом спросили помощника начальника конвоя; он позволил, и короб втащили в вагон к Дзержинскому.
Старик, железнодорожный машинист, с желтыми прокуренными усами, принес из буфета несколько пачек папирос "Дукат" и ходил от окна к окну - просовывал сквозь сетки папиросы по штукам, называл свою фамилию и говорил:
- И его такая же фамилия, Горобченко, Горобченко, Владимир. Сынок мой. Не откажите в любезности, очень буду вам благодарен. Давно его взяли, когда еще депо наше бастовало. Скажите ему, что папаша здоров, а мамаша преставилась. А Вера замуж вышла за кавказца и с ним уехала. Окажите такую любезность. Закуривайте, пожалуйста, не стесняйтесь...
Из окон арестантского вагона была видна пристанционная площадь, сонные извозчики, а чуть подальше - базар, поднятые оглобли подвод, яркие платки баб, горы помидоров на возах и горы яблок.
В вагоне теперь пахло яблоками, табаком, настроение у всех было хорошее, легкое. Было приятно сознавать, что жизнь на воле, там, за окнами вагонов, связана с жизнью заключенных, что чужие, незнакомые люди хлопочут, достают папиросы, дают яблоки. Было приятно сознавать, что ты не забыт, что неразрывными нитями ты связан с теми, кто на свободе, и что все это в общем так условно - воля, тюрьма! Сегодня человек, ненавидящий тиранию, самодержавие, наивно считает себя на свободе, а ночью ввалились к нему синие мундиры - и кончено, нет мнимой свободы!
Может быть, эти люди, там, за окнами, смутно чувствуют свое будущее в этих суровых, обросших бородами лицах, прильнувших к ржавым решеткам.
И точно отгадав мысль Дзержинского, молодая курсистка, в косынке на шее, в потертой жакетке, негромко говорит:
- Что вы смотрите, товарищи? Вы кушайте, пожалуйста, яблоки. И не стесняйтесь! Сегодня мы вас угощаем, а завтра вы нас - это все чистый случай. Разве я говорю неверно?
- Верно, - улыбнулся Дзержинский.
Ударил третий звонок, засвистел главный кондуктор, весело и бойко пропел рожок стрелочника. Состав, гремя буферами, тяжело тронулся с места.
Часа через два после этой станции в вагон неожиданно ввалился начальник конвоя. С перепоя он глядел волком, был мрачен и в руке держал револьвер. Наученный горьким опытом, он остановился в дверях, а вперед пропустил трех конвойных. С ним стояли двое конвойных и двое жандармов с неприятными, напряженными лицами.
- Стоять смирно и не шевелиться! - велел начальник конвоя, подозрительно и злобно вглядываясь в лица арестантов. - Теперь вы у меня попляшете!