Письма к сыну - Виктор Потанин 5 стр.


А вот Володя Фомин совсем был другой. Всегда веселый, отзывчивый, самый остроумный, наверно, мальчишка в нашей Утятке. И трудолюбивый - на зависть! Но все ж была у Володи одна тайная страсть - он больше жизни любил наши леса и озера, нашу реку и покосы, и… свои саженцы под окном. Потому, наверно, и написал о садах в том заветном журнале: "Лебедь - птица редкая в наших краях. Такие люди, как мой дедушка, тоже редкие. Всю жизнь он поднимает на нашей земле сады. Во всех ближних деревнях яблони - от Никиты Фомина. Степь весной белая-белая - это яблони набирают цвет. И цвет этот стоит сплошной белой стеной, точно лебеди, пролетая, опустились отдохнуть. Теперь уж нет с нами дедушки, но память о нем никогда не угаснет в нашем селе…" Так писал Володя, и я верю каждому его слову.

А вот Коля Ловыгин написал в тот журнал о себе: "После школы я останусь в колхозе. Полям нужны молодые руки, без нас осиротеет земля…" Я вспомнил об этом, и мне сразу же стало грустно, даже печально. А печально - от Колиных слов. Ведь и сам-то я тоже порой изменяю своей Утятке. Иногда по целым месяцам не бываю в родных местах. Отвлекают какие-то срочные дела и заботы. А если подумать, то что же в них срочного? Просто суета, обыкновенная суета… Я подхожу к окну и отодвигаю штору. В той стороне, где море, дрожит длинный спокойный луч - наверно, прожектор. Ну конечно, это он медленно, почти вкрадчиво движется по волнам. То ли выискивает кого-то, а может быть, охраняет. В этом движении есть что-то таинственное и неземное. И тайна притягивает, обволакивает, забирая меня в свой долгий дремучий плен, а в голове бездумье и тишина… А ведь я знаю, что на море сейчас шторм, гуляет ветер и толчет воду, а во мне - тишина, и как это хорошо, как покойно - будто каким-то чудом я оказался в родной Утятке, и как будто день сейчас, а не темная ночь, и как будто солнце бьет прямо в глаза… Да, сын, как будто белый день стоит над моей деревней, и только кое-где над темными крышами вьется к небу черно-сизый дымок, и он - как дыхание. Это ожили баньки, день-то, наверно, субботний… Как хорошо, что это снова привиделось, и душа моя замирает и отдыхает - и мне снова спокойно, легко… Но вот уж гаснет, потихоньку ускользает прожектор, но в глазах у меня все равно не гаснет этот светлый огонь - моя улица и мои дома. Мне никогда, наверное, не забыть их. Никогда!.. Я приезжаю сюда в самые трудные дни и в самые счастливые. Она мне все время снится ночами - моя деревня, моя пристань, надежда. И я берегу эти сны, охраняю, как самое дорогое. И какие это сны, какие картины! То встанет моя улица в белых пенных черемухах, а то опустится в меня вся в холодных белых снегах. И вот уж я бреду по этому чистому, белому, а в глазах у меня - десятки людей. И я вглядываюсь в них, узнаю, поражаюсь - а ведь это все знакомые мои, деревенские. Среди них и родные, и соседи по улице, и лицо моей дорогой учительницы Варвары Степановны, а чуть выше, над головами у них, лицо моего отца - деревенского учителя Потанина Федора Степановича. Оно совсем юное, почти детское: глаза раскрыты широко и смеются. На нем слепящая белая рубашка и узенький галстук, похожий на длинный шнурок… И эта рубашка так оттеняла его густые черные волосы. Про такие говорят - они черны, как смолка…

Эту довоенную фотографию я люблю больше всего. С этого снимка и пришел ко мне образ отца, ведь живого я его просто не помню. А вот дыхание все-таки помню. Но как же так? Как же?.. А ведь я ничего, сын, не сочиняю, не прибавляю. Просто иногда закроешь глаза, задремлешь - и сразу рядом, над головой, это дыхание. И такое родное, знакомое, что сразу начинаешь что-то вспоминать и догадываться, но ничего вспомнить не можешь. А дыхание все-таки мучает, и ты опять напрягаешь память, хочешь понять… И вдруг… вдруг видишь перед собой то лицо с фотографии: глаза смеются, прищурены, а от них тянутся к тебе лучики. А на плечах у него все та же рубашка, как снег, как белое марево. И снег такой непрочный, что сразу тает и испаряется. И вот уж нет ничего - и ты просыпаешься. Какое тяжелое пробуждение. Только что был рядом отец - и смотрел на тебя, и смеялся, и можно было даже дотянуться рукой до него, дотронуться - и вот уж пустота рядом, провал. И сразу же шепчет душа в нетерпении: надо было, мол, держать отца посильнее, надо было привязать к себе какими-нибудь тугими веревками, но ты же не смог, не успел. А как успеешь, если это был сон, только сон… Но как тяжела жизнь после этого и как бесприютна, особенно в детстве, когда тебе всего десять лет… Ничего нет тяжелее детского горя, печали. И лучше б даже не жить, если рядом такая печаль.

И принесла это горе война. Вот и снова, сын, я произнес это горькое, самое проклятое слово - война. Видно, никуда не уйти мне от этого - надо рассказать тебе о тех горьких, печальных днях. Но на сегодня все-таки хватит, я очень устал. Да и за окном у меня все еще неспокойно. Там по-прежнему гудит ветер и шумит, волнуется море. Я слышу этот шум даже из комнаты. И он мне что-то напоминает. Ну конечно же, Федор, я вспомнил, я догадался - так же гудят в осеннем лесу наши березы. Зайдешь в какой-нибудь колок, подымешь голову кверху, а там верхушки деревьев сплетаются, гнутся - и такие звуки, как будто бы они плачут… Так и есть - они плачут перед холодами, перед снегами. У них же своя душа и свои печали, и нам их не разгадать, не услышать. Но ведь и в море тоже не меньше тайн и загадок. И никто их не разгадает. Вот разве только маяк… О господи, легок на помине. Не успел я еще и подумать, как маяк сразу меня увидел и послал такой длинный приветственный луч, что я улыбнулся - ну, здравствуй! И луч сразу погас, но потом снова - свет, долгий свет, и мне стало легко, бесконечно легко… Как будто завтра мне ехать домой, как будто я держу тебя на руках, мой сын… Держу на руках и пою свою любимую песенку "Крутится, вертится шар голубой… Крутится, вертится хочет упасть…". Но нет, нет, сын, это же моего отца песенка. Говорят, в последний день перед отправкой на фронт, он долго носил меня по комнате и все пел, пел без устали про этот голубой шар, а мать сидела на стуле и выла. Она именно выла - другого слова я не придумаю. И тот вой ли, стон ли мне тоже запомнился. А почему запомнился - не знаю, не понимаю, ведь я был еще маленький, как раз в твоем возрасте. Но что делать - придется тебе верить на слово. Я и первые дни войны тоже помню, да так ясно, отчетливо, как будто это было только вчера, как будто это сегодня еще продолжается и никогда-никогда не кончится. А ведь я прав, сын, военное горе никогда в моем поколении не кончится. Оно и в могиле догонит нас, и даже там, на другом берегу, не оставит и будет терзать. Но это уж шутка, конечно, горькая шутка… А я все еще стою у окна и жду, когда снова найдет меня, вспыхнет над морем, над ветром тот луч. И вот он вспыхнул, потом снова погас, и вот снова яркий пронзительный свет. Такой же свет и у нашей памяти, сын. И давай не будем терять эту память.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ - О НАШИХ СОЛДАТАХ

Дорогой Федор! Второй день за окном у меня шторм, свистит ветер, - и это как наказание. Гудят и накатывают волны, похожие на серые глыбы, гудит тоскливо ветер в верхушках деревьев, и вода из синей сделалась темной, чернильной. И там, далеко в глубине, в черноте, возникают какие-то звуки. Иногда они похожи на всхлипы, на стоны, иногда кажется, что это кричит кто-то могучий, жестокий, какой-то хозяин моря, а потом на какое-то время они затихают. А потом снова поднимаются эти стоны, от которых жутко и некуда деться. Но откуда они, откуда? Значит, там люди? Но почему, чего я выдумываю? Какие-то чудеса, обманы… А чудеса ли? Может, это чьи-то души кричат, посылают сигналы. Души давно утонувших, убитых, сраженных - и вот они нас слышат, чувствуют, а докричаться не могут. Прости, сын, наверное, я куда-то отклоняюсь и сочиняю, но мне действительно страшно. Ведь иногда из той бездны слышу даже детские крики. Может, это причуды ветра, может, вода так сжимает морскую гальку, что она скрипит разными голосами, может, что-то другое - не знаю, не знаю. Но иногда я даже различаю отдельные слова, честное слово. И только хочу собрать их в единый ряд, в один плотный кружочек - так они сразу же проваливаются, исчезают, а куда исчезают - поди догадайся… Тяжело, наверно, умирать вдали от дома, среди чужих людей и чужой природы, тяжело лежать потом в чужом холодном песочке… Но хватит, хватит, ты и так меня осуждаешь - захныкал, мол, распустил слезу. А если откровенно, то я и сам себя презираю. Да и сердце опять начало выпрягаться. Иногда даже кажется, что его уж и нет совсем. А то вдруг застучит оно, заходит винтами - и вот уж в горле стук, а потом в висках трепыхает, как будто наверх рвется, на волю. А после этого - холод в ногах, в самых пальцах, а после холода - слабость. Особенно тяжелой была прошлая ночь. Закончил тебе письмо и лег отдыхать. А сна нет да нет, и только под утро забылся. И сразу свалилась на меня радость - и привиделось мне далекое, невозвратное, а потом мама пришла - твоя бабушка Анна. Она подсела ко мне очень близко, к самой кровати придвинула стул - и мне можно даже дотянуться рукой до нее, потрогать. И все это так чудно, забавно. И сам я будто бы все еще маленький, в белой длинной рубашечке, а на столе у кровати - мои тетрадки. Они обернуты газетной бумагой, но все равно пахнут чернилами и какой-то сухой травой. А мама гладит меня по волосам, утешает:

- Не переживай, сын, не надо. Придут и к тебе хорошие дни. Я ведь знаю, что ты пишешь сыну большие письма. И у тебя затруднение…

- Какое же затруднение? - пробую ей возражать, а сам про себя немного посмеиваюсь - чего, мол, надумала. Ну какие же у меня дети, я же сам еще - только-только дите. Но мать не слышит вопроса, ушла в себя. И опять говорит, сама глаза опустила:

- Я про все знаю, догадываюсь… И про то, что тебе надо описать начало войны. И чтоб все поверили, а особенно сын.

- Да какой же сын?.. - снова лезу с вопросами, а она улыбается и гладит мой лоб.

- Я помогу тебе, выручу. Ты уж забыл много, повытряс из памяти. Кого уж… Разве малышка упомнит? Ты ведь только-только еще на ноги встал, а я тебя тогда бросила, собралась да поехала…

- А почему?

- А потому. Лучше не спрашивай. Знал бы человек, где упасть, подстелил бы соломки, а то не знает - и прямо в яму. А у меня почище того - я за смертью поехала. Но вначале не знала, не ведала. А на душе даже петухи заливались. Я ведь к родному брату поехала в большой город Тюмень. У меня отпуск, радость, свобода…

Вместе со мной в купе молодая женщина с дочкой - им нужно на Украину, домой. Девочке года четыре, она беленькая, как молоко, и все время пристает с разговорами: "Тота, тота, сколько лет тебе?" А я смеюсь - ну какая я тебе тетя? Нет, милая, ты ошибаешься. Я - Анна Тимофеевна, учительница. А девочка опять крутится возле меня, за платье дергает: "Ванна, Ванна?.." Это вместо Анны у ней, и мы смеемся уже на пару. Так незаметно и ночь прошла. А спать-то не хочется - и за окнами огоньки мигают - деревни, разъезды. Как я люблю смотреть на огни. Ведь каждый огонек - это дом, а там люди, незнакомые люди. И у каждого своя душа, и радость своя, и надежды… И дай бог, чтоб все сбылось и свершилось, ведь всем хочется счастья. Смешная я… Всю ночь простояла у окна и уже скучала по дому, переживала. А вокруг меня крепко спали: и та девочка, и ее мама, и ее две большие куклы тоже спали на отдельной подушке и в полутьме походили на двух маленьких близнецов… Незаметно пролетели часы, и вот уж мы подъезжаем к Свердловску. Но что это, что это?! Страшный шум, суета, гудят паровозы. И над всем этим - крики детей. Как будто у них на глазах кого-то убили, зарезали. Убили и есть. Мое сердце убили, ведь из репродуктора я услышала: "…фашистская Германия вероломно напала на нашу Родину…" Что делать теперь - не знаю. "Как так не знаешь? - кричит душа, и виски разрываются. - Надо домой, домой - и немедленно!" Кинулась к кассам, но нет билетов. Потому поехала до Тюмени, вся надежда на брата Женю… Вот оно как.

И только через неделю вернулась домой: каким-то чудом брат достал билет до Кургана. А оттуда пешком до Утятки… Эти сорок километров бежала почти бегом - все время думалось, что с тобой, сын, что-то случилось. Проездила, мол, тебя, потеряла. Так и казалось, что уже потеряла… И вот иду, подхожу к ограде, а сама занемела вся - что-то ждет меня. И в это время тебя увидела - ты ездил на прутике, голые пятки мелькают. Мне бы бегом сейчас да навстречу бы, но ноги стали, как тумбы. Ни туда, ни сюда. Приросли, отодрать от земли не могу - вот оно, дите-то. А ты уж увидел, кричишь: "Мама, мама приехала!" Хорошо, когда ждут тебя, когда есть кому встретить…

Конечно, хорошо это, ради чего и живем. Я опять к тебе, мой сын, обращаюсь. К тебе, Федор. Потому и волнуюсь. Да что волнуюсь, я просто боюсь, что ты мне не особенно веришь. Но я клянусь - так и было, так и случилось. Только заснул тогда, так бабушка твоя подошла к кровати, пододвинула стул и давай меня утешать. О чем, видно, думаешь, то и приснится. У всех так бывает, а у меня и подавно. Ведь ее рассказы, воспоминания - в голове у меня. В ночь-полночь попроси - я их все назубок. Да и как их не выучишь, если сотни раз уже слышал, если сам участвовал в тех рассказах и по многу раз умирал там и опять воскресал - и все это рядом с бабушкой твоей, под ее крылом. Так что, Федор, не сомневайся - в каждой строчке у меня - только правда, а больше нет ничего. И ее память - это и моя память. А иногда я просто путаюсь и затрудняюсь сказать - то ли это мои глаза видели, то ли ее глаза. Но это же, Федор, простительно: мать и сын - одна кровь, одна дорога и одна судьба. Последние слова мне не надо бы разделять. Ведь какова дорога у человека - такова и судьба…

Ах, эта дорога, дорога… По ней в то лето все везли и везли новобранцев. Вначале из райцентра в Утятку присылали грузовую машину. В кузов ставили скамейки, на них и усаживались наши солдаты. И только трогается с места машина, сразу в кузов летят цветы - большие букеты и маленькие, кто сколько может. И получается море цветов, как на свадьбе. Горькая свадьба: женихи уезжают, а невесты рыдают. И вот уж машина в самом конце деревни, и теперь из кузова вылетают фуражки, падают на дорогу. Есть примета: оставишь дома фуражку - значит, и сам вернешься. Если б сбылась та примета…

И вот уж молодых всех зачистили, пришла очередь сорокалетних. Все думали - их не возьмут, но напрасно. Взяли и этих. И школьного конюха Якова Менщикова тоже призвали. Твоя бабушка Анна рассказывала однажды, как его увозили. Горько и страшно. В каком кино такое увидишь, в какой книге… Не написаны, видно, такие книги. Горько и страшно. И кровь стынет в жилах, нет-нет, это снова не то, тут другие нужны слова, другие глаголы. А где их взять - ты не знаешь? Вот и я, сын, не знаю… А Яков-то перед отправкой так похудел, что его в деревне не узнавали. И в глазах - безумие, иначе не скажешь. А щеки провалились, как будто выпали зубы, и кажется, что по краям лица - ямы. Вот оно, Федор, как оставлять детей. Свои будут - узнаешь. А ведь их пятеро было у Якова да еще больная жена Елена. Правда, старшему Лене шел уже восемнадцатый, зато последней, Капочке, еле-еле исполнилось пять. Куда они без кормильца. Да и дома нет своего. Жила семья по чужим углам, а о своем домишке только мечтала. Вот оно, горе-то. Не горе даже - ров какой-то, канава. И выбраться невозможно… Пятеро же их, даже шестеро, если посчитать и Елену. Не успели, наверное, Якова довезти и до передовой, как она уже умерла. Не выдержало больное сердце - захлебнулось, остановилось. И вот уж не вернуть человека. На нашем кладбище появилась новая могилка. А вскоре и Леня - самый старший из братьев - на фронт собрался. Наши, утятские, и сейчас помнят, как его провожали. Разве забудешь такое. Ему бы еще ходить в школу, сидеть за партой, а его уже провожают. Вначале Леня в кузове стоял в полный рост, скамейки-то заняты, так что еле-еле затиснули парня. А потом офицер из военкомата стал людей пересчитывать, стал кричать на всех. Голос был визгливый, пронзительный и все время срывался… Но нет, нет, так будет даже неточно. Когда офицер кричал на всех и приказывал, Лени еще не было в кузове. Он, говорят, побежал на кладбище, чтоб попрощаться с мамой. И машина в это время сердито гудела, сигналила - задержалась отправка. По военным-то временам - это же расстрел без суда. Но в кого стрелять-то, в кого? Они вон сидят в кузове, как цыплята. И такие же напуганные, желтоголовые и что-то чувствуют уже, что-то слышат. Ее ведь, смерть-то, Федор, заранее слышат. Так все говорят, и я верю…

Леня-то, как добежал тогда до могилы, так и упал на нее, онемел. А потом завернул в платок горсть песку и побрел к машине. И пока добирался до машины - все время оглядывался. Наверное, представилось, что мама смотрит вслед, провожает в дорогу. Эх, человек, на могилу-то, говорят, не надо оглядываться. Худая примета. Но я Леню не осуждаю: мать-то, конечно, дороже всего…

Назад Дальше