- Ваше высочество, - повторил голос. - Ваше высочество!
Это был облезлый, давно вышедший в отставку базарный попугай в клетке под потолком.
- Ах ты дурак! - сказал Володька Поль.
- Ваше высочество! Ваше высочество! - выкрикивал попугай, тупо глядя на пришельца сонными, будто с похмелья, усталыми глазками.
Наверное, когда-то у Жако были раскрашенные африканским солнцем зеленые, желтые и оранжевые перья, и нахальный африканский голос, и сверкающий взгляд гипнотизирующих глаз, которых боялся и от которых отворачивался кот Афанасий. Теперь Жако поседел и стал шепелявить от повторения одних и тех же человеческих глупостей. И кот Афанасий уже не боялся его, а, выгибая спину и сгорая от нетерпения, смотрел на него глазами убийцы.
- Заткнись! - сказал Володька Поль и показал попугаю кулак.
- Заткнись! - повторил попугай, надулся и замолчал.
- Ключи! - приказал Володька Поль, подходя к окованному железом сундуку.
- И-и, - сказала старуха. - Еще молодой потеряла.
- Шашки к бою! Пики вон! - сказал Володька Поль.
Карлик вытащил из-под полы ломик, и Володька Поль жестом фокусника подсунул ломик под крышку сундука.
- Спокойно! - командовал сам себе Володька Поль. - Чуть-чуть… Еще… Вот так!
- Не скиксуй, - сказала старуха.
- Что она тут делает? - закричал Володька Поль.
Карлик Тютю увел ее в спальню.
Володька Поль что-то сделал с замком и теперь с силой поддел ломиком крышку сундука.
Попугай, подняв свои тяжелые веки, молча и мудро наблюдал, чуть-чуть усмехаясь. Казалось, он видел это уже не раз и знает, чем это кончится.
Крышка сундука отскочила, и Володька Поль достал со дна стеклянную банку с золотыми десятками и поглядел ее на свет.
- Как бабочки в террариуме, - нежно сказал он.
Заметив меня, Володька Поль насупился:
- А ну-ка, повернись к стене.
В спальне взвизгнули.
- Чего она хочет? - спросил Володька Поль.
- Она просит оставить ей платье, - ответили из спальни.
- Оставить, - сказал Володька Поль.
Опять в спальне взвизгнули.
- Чего она еще там хочет?
- Она просит оставить ей брошку.
- Нахалка! - сказал Володька Поль.
- Мамаша, будьте умницей, - донесся из спальни голос карлика. - Мамаша, мы делаем как лучше.
Карлик вынес из спальни узел.
- Кончен бал, погасли свечи, - сказал Володька Поль.
- Дела идут, контора пишет, - откликнулся карлик.
И они оба вышли. Хлопнула дверь.
Я вошел в спальню. Старуха сидела привязанная к креслу, с кляпом во рту. Я вытащил кляп. Несколько секунд она смотрела на меня и вдруг закричала:
- Караул!
И я убежал. Я пробежал несколько улиц и наконец, задыхаясь, остановился. Вышел дворник в белом переднике с метлой.
- Стой, ты чего тут ищешь?
- Я ничего не ищу.
- Как не ищешь? Я же вижу, что ты ищешь.
- Я ничего не ищу! Я ничего не ищу! - закричал я.
- А если ты кричишь, значит, тут дело нечисто. - И он схватил меня за курточку.
Быстро собралась и закипела вокруг толпа - хитрые, жестокие, жадные рожи.
- Ага, влип.
- А что такое? - спрашивал я.
- Он тут высматривает, я вам говорю, он один из них.
- Ах, ты высматриваешь и еще притворяешься?
- Я не высматриваю, я ничего не знаю, я гуляю.
- Что вы его слушаете? Ведите его! Ведите его, пока не поздно.
И они повели меня: дворник шел впереди с метлой, как знаменосец, а за ним все остальные.
- В чем дело? - спрашивали по дороге. - Кого ведут? Что он сделал?
- Он еще ничего не сделал, но он хотел сделать, - отвечали ему. А потом уж забыли, что ничего не сделал, и говорили, что украл, разбил окно, влез в форточку и украл.
- А что он украл?
- Часы украл, золотую табакерку с портретом Наполеона украл, подсвечники украл, все завернул в наволочку и хотел унести, но тут его поймали! Крышка!
- А где же наволочка?
- Наволочки нет. Наволочку он успел передать другому, а его ведут.
- Господи, когда это кончится?
- Никогда это не кончится!
- Ведите его, ведите в гепеу.
Но никуда они меня не привели. По дороге среди ночи вдруг остановились и сказали:
- Ну хорошо, иди, только больше не попадайся на глаза.
Я пошел вниз по пустынному Крещатику, а потом по Большой Васильковской до мехового магазина на углу, где в витрине стояло чучело медведя. Ярко освещенный медведь в богатой шубе хозяйски глядел на меня из своей роскошной квартиры. Здесь я повернул на Маринско-Благовещенскую, уютную улицу с каштанами, дошел до Кузнечной и по ней в тени лип мимо спящих деревенских домиков спустился на Жилянскую. Тут уже чувствовалась близость железной дороги. Я прошел проходными дворами, и вдали были видны пакгаузы, слышались гудки паровозов.
Я вошел в полосу отчуждения и почувствовал энергичный каменноугольный запах. И услышал вдруг близко чудесную, бессонную, яркую жизнь железнодорожной станции.
13. Возвращение
Как во сне, проплывали керосиновые фонари станций, чья-то чужая, неведомая жизнь. Вот прошла уже и Устиновка, потом последний полустанок. Все ближе и ближе. Где-то здесь, где-то здесь… Дальние огоньки, какие-то призрачные деревья, крыши, и так вдруг забилось сердце.
Что за удивительное чувство!
Во тьме ночи, в этой огромной, всесветной, охватившей землю и небо, осенней, мокрой, непроглядной тьме полей есть место, единственное на всем свете, и только приближаешься к нему, узнаешь огни и тени, всем существом своим прикипая к ним. Это они, это они плывут навстречу в тумане. Бегут огни, разгораясь, дышат влагой родные поля, и даже эта влага, этот запах старых трав, эта сырая темнота - родные, знакомые. Это только здесь такое, и больше нигде на свете.
Поезд тормозит. Слышен гремящий стук колес. И вот перрон, знакомый желтый вокзал.
Не живет ли наша душа, какая-то часть ее, на оставленных нами местах и дожидается там, и когда мы возвращаемся, она узнает нас, соединяется с нами, и кажется, никогда мы не уезжали отсюда.
Станционные мутные фонари тонули и глохли во мраке. Тревожно и как-то ужасно печально шумели тополя, словно я застиг все это неожиданно и они еще не знали, что я тут.
Гремя по булыжнику, уехали извозчики. Стало тихо, мирно. И я пошел в темноту Курсового поля, Я шел мимо шуршащей стены кукурузы.
Вот маленькие хатки Александрии подмигивают красными огоньками. Они живут своей, не зависимой ни от кого жизнью. Я подхожу близко, совсем близко. Полыхают синеватым пламенем очаги, колышется в окне тень люльки, на крюке подвешенной к потолку. Пахнет парным молоком, лают собаки.
…Вот и мельница - вся белая, тихая, заброшенная, и гудит в ней ветер. Я стою, и слушаю, и слушаю это гудение.
Снова я здесь. Снова все возвращается.
Как тиха родная Юровская улица, как необычайно тихи и спокойны эти домики с мирно спящими палисадниками; торчат над плетнями обломанные черные стебли подсолнухов, пахнет поздним укропом, раскопанной землей, вялой ботвой огородов!
Редкие прохожие оглядывались и не узнавали, проходили дальше и еще раз оглядывались.
Там, за тремя тополями, наш дом. Еще издали он устало взглянул на меня своими добрыми глазами-окнами: "Иди, иди, я все тот же".
Запах мяты, сена, запах родного дома, родного двора.
Скрип калитки резанул по сердцу. Откуда-то из темноты выбежали Лысый и Жучка и, не удивившись, будто я и не уезжал, молча поплелись за мной.
Какое доброе, старое лицо крылечка открыл поредевший виноград! Пришел или не пришел бы я в этот час - неужели все было бы вот так же?
Она была одна, моя мама. Она сидела у окна и шила. И когда я подумал, что так она сидела одна все вечера, все ночи, пока меня не было, рыдания подступили к горлу и стали душить меня.
Я постучался. Тревожно мелькнула тень за окном, заметался свет лампы. А ты стоишь и слушаешь, вбираешь всем сердцем знакомые звуки. Вот скрипнула дверь, вот вышла в сени, звякнула щеколда. И далекий, родной, полузабытый голос произнес:
- Кто это?
Она стояла с лампой в руке. Я видел ее лицо, ее доброе, ее красивое лицо. Она снова спросила:
- Кто там?
Рыдания сдавили горло, я не мог ответить.
- Там кто-то стоит?
Она подняла лампу, освещая двор и акацию, которая казалась седой.
- Это я, мама…
Свет упал на меня. Она вскрикнула, и лампа задрожала в ее руке.
- Господи! - сумела она только сказать.
Я тихо засмеялся и тут же заплакал вместе с ней. Я обнимал ее и целовал, целовал ее волосы и мокрое от слез лицо.
Я снова был дома. Уютная домашняя теплота большой, крашенной мелом печи, треск голубой фарфоровой лампы с ярко-красным язычком, дребезжащий буфет, полный посуды, и этажерка со знакомыми книгами.
Все было снова. Все было тут, как тогда, и одновременно в страшном отдалении, в безвременном, в безвоздушном пространстве, детство мое стояло независимо, отдельно и смотрело оттуда на меня, как на чужого.
- О чем ты думаешь? - спросила мама.
Ах, мама, мама, как бы тебе это все объяснить?
…Почему мне все снился трамвай? Странная фантазия сна везла меня в ту ночь в маленьком красном грохочущем вагончике по узкоколейным рельсам, улицам детства, к родному дому, и все почему-то менялись маршруты, все путалось во сне с остановками на знакомых улицах, у театра "Экспресс" и сада имени Петровского, у самого нашего дома.
Я проснулся среди ночи от ощущения, что кто-то смотрит на меня.
- Не холодно? - спросила мама.
- Ну что ты!
- А не жестко?
И, гладя меня по голове, она отчего-то плакала.
За окном выл ветер и хлестал поздний, осенний дождь в саду.
Как было привычно утром проснуться в родном доме, в комнате с лилиями на стенах, со старыми-старыми часами, и взглянуть в окно, и увидеть знакомую зеленую мокрую крышу, на которую падали осенние листья.
Все было как всегда, - тихое, вечное, совсем не обиженное на тебя за то, что ты уехал, оставил и забыл, а оно помнило и ждало тебя.
По улице проехала телега, и долго слышалось дребезжание привязанного к задку ведра. Где-то далеко стучал бондарь, как бы заклепывая отошедший от тебя мир.
- Иди, горячую пышку хочешь? Ты ведь любил когда-то горячие пышки.
И так тихо, хорошо, уютно за столом на кухне, у жаркой печи.
- Может, теперь ты останешься? - сказала мама.
- Наверно, нет!
- А куда же ты поедешь! Ты вот поехал, попробовал.
- Куда-нибудь поеду.
- Зачем?
- А что мне здесь делать?
- А что все делают?
- Не знаю, но я не могу.
- Разве тебе плохо здесь?
- Нет, хорошо.
- Так зачем же уезжать, зачем? Скажи мне, чтобы я поняла.
Старая, умирающая трава, и в ней горят свежим блеском лютики, одуванчики, маргаритки, но теперь они совсем крошечные, совсем без запаха и отчего-то такие печальные, обреченные, и нет от них той радости и ожидания счастья, как весной.
Шумной толпой шли ученики из торговой школы с толстыми бухгалтерскими книгами под мышкой. Я знал их всех. Давным-давно, в той, другой жизни я учился с ними в школе, сидел на одной парте и на голубой карте полушарий узнавал Аляску и Австралию.
Я только стоял и смотрел на них, когда они выходили после занятий, и удивлялся: к чему столько бухгалтеров?
Конечно, каждый выбирает, что ему нравится. Но не может же быть, чтобы человеку в пятнадцать лет нравилось быть бухгалтером. Нет. В это я не верил и потому не мог без жалости смотреть на них.
- Привет, сальдо-бульдо! - крикнул я Максу, первому ученику.
- А ты чего, уже приехал? - ухмыльнулся он.
- А ты не видишь?
У Макса всегда были самые чистенькие, самые аккуратные, обернутые в хрустящую бумагу тетрадки с анютиными глазками, как у девочки.
- Покажи-ка свой дебет-кредит, - сказал я.
Макс раскрыл свою толстую, свою двойную бухгалтерию с глянцевыми, слепящей белизны страницами, расчерченными роскошными красными линиями: "Дебет", "Кредит". Цифры были выписаны так аккуратно, так четко, так ровно, что не верилось, что это сделано человеческой рукой.
- Красиво? - спросил Макс.
Я представил себе его маму и папу, тетушек и дядюшек, влюбленно разглядывающих эту книгу, и лица у них у всех такие, словно их угостили патокой. И у Макса было такое лицо.
- Ну и что? - сказал я.
- А я так и знал, что ты вернешься, - сказал Макс.
- Я уеду снова.
Макс покачал головой:
- Сомневаюсь.
- А чего сомневаешься, ты, сальдо-бульдо!
- Просто сомневаюсь! Что, не имею права? - обиделся Макс.
Я чуть не стукнул его по кумполу гроссбухом.
Какой был нелепый день! Холодный ветер гнал по улице окостеневшие листья, и зачем-то со двора во двор молчаливой кучей бегали собаки.
Казалось, все уже разъехались, все на фабриках, заводах. Один я тут торчу, один застрял.
Я вышел на Базарную площадь. Тот же книжный кооперативный магазин, те же частные маленькие лавочки с запахом воска и мышей, аптека с голубыми шарами, и тот же чистильщик сидел на углу и застучал щетками, когда я остановился возле него. На тумбе висела яркая нахальная афиша заезжего факира - из волшебного ящика вылетали голуби, и, среди голубей, как ангел, возникала иллюзионная красотка с распущенными волосами.
Падали, падали листья с деревьев, извозчики, проезжая, грохотали по булыжнику, и казалось, те же облака в небе, что были тогда, и никуда я не уезжал, и ничего не было, что было.
Я стоял и смотрел на все это и сам себе говорил: "Не выдержал! Не выдержал!"
Так неужели я слабее других, неужели я ничего не могу добиться?
И я дал себе слово: "Уеду!"
Часть третья
Крещение
1. Товаро-пассажирский идет на юг
Поезд долго стоял на какой-то маленькой станции. За вокзалом в степи видны были курганы. Они спали еще в ночной тени спокойным, нетревожимым сном в великом, и вечном, и мудром спокойствии. Мир был беззвучный, совсем незнакомый и чего-то ожидающий в сумраке рассвета.
Но вот вдали, там, на востоке, розовым светом засветились облака. Всходило солнце. Курганы подняли головы и ожили.
Паровоз загудел. Поезд тронулся, и вместе с ним двинулись и курганы и поплыли по степи со своими вечными думами.
- Эй, гаврик, а где твой папа, где твоя мама?
- У них Ростов - папа, у них Одесса - мама, - сказал кто-то, и все рассмеялись.
Вагон был битком набит. Даже на верхней багажной полке лежали люди. И все это пило, жевало, чавкало. Меня затошнило от селедки и чеснока.
Вагон трясло и качало из стороны в сторону. Но это совсем не мешало, а, наоборот, раззадоривало аппетит, и, глядя на них, казалось, что они только вырвались из голодающего края.
Внизу, как раз напротив, сидел поп в лиловой рясе, с круглыми и выпуклыми, как бинокль, глазами, и рядом с ним маленький попенок, такой же пучеглазый и с носом пуговкой. И здесь же ехала маленькая, сухая, похожая на божью коровку старушка, цепко державшая на коленях такой большой чайник, что казалось, едет чайник, а она только сопровождает его.
На верхней полке лежал огромный матрос и так храпел, что сверху все время падал чемодан.
Когда поп снял рясу, он оказался в галифе и сапогах и стал похож на отставного кавалериста.
Матрос проснулся.
- Батя, - сказал он. - На маневры?
Поп ничего не ответил. Он раскрыл старорежимный саквояж, из него появились белая булка, толстый кусок розового сала, несколько луковиц, баночка с горчицей, коробочка с солью, бутыль молока. Все это аккуратно было разложено на белой салфетке. Поп принялся резать сало, а попенок припал к бутылке и сосал молоко, удивленно выпучив на меня глаза: "Ты кто?"
- Пей, не ротозейничай, - сказал поп.
Попенок, прикрыв свои глаза-бинокли, сосал молоко.
Старушка - божья коровка наконец выпустила из объятий чайник, достала из-под ног торбу и стала зубами развязывать многочисленные узлы. Она так долго их жевала, что похоже было: это и есть ее завтрак.
Мне противно было смотреть на всеобщую жратву. Я пробрался в тамбур. Ветер оглушил меня и чуть не сбил с ног.
…Мимо бежали поля, дороги, на холмах стояли деревни, а там, дальше, синел лес, открывался новый, необъятный мир, еще незнакомый, но такой удивительный и необходимый.
С грохотом проносились длинные товарные маршруты, и на красных вагонах я читал ЮГЗ - и расшифровывал: юго-западная; СКВ - северо-кавказская… Конотоп… Махачкала… Бугульма… - было написано на вагонах. Все города, все станции проходили мимо.
Гремели черные, белые, синие цистерны: "Опасно", "Аммиак", "Сернокислотная".
И я жил в этом шуме, среди звона станционных колоколов, паровозных гудков, скрежета, и грохота, и мелькания проходящих мимо поездов.
Все это теперь мое: поля, луга, телеграфные столбы, дальние леса и облака в небе. Стоит мне только захотеть, я могу сойти с поезда и пойти вон по той белой, вьющейся в гору дороге, по которой движутся телеги и идут рабочие люди к тем красным фабричным трубам.
"Как тогда сложится моя жизнь и кем я буду?"
В тамбуре стало сумеречно, дым зелеными космами повис в дверях вагона. Поезд вошел в лес.
Я могу сойти и здесь и пойти по этой удивительной тропинке среди белых берез. Отчего лесные тропинки так похожи одна на другую, так тянут к себе? Что там - счастье, у тех солнечных кленов?
Почему так заманчивы эти надписи: "Свисток!", "Граница станции", - о каком не изведанном еще мире они говорят? И как таинственны эти стоящие на запасных путях зеленые салон-вагоны с большими зашторенными окнами! И эти красные теплушки с дымящимися трубами буржуек… Как похоже это на обжитую окраинную улицу, с развешанным на веревках бельем, с играющими на путях детьми, женщинами, стирающими белье в корытах! Кто они, те, кто здесь живут, куда двигаются, счастливы ли?
2. Магомет
На полном ходу поезда откуда-то сверху, с крыши на буфера спрыгнул босоногий, загорелый, как уголек, пацан в бескозырке.
Был ли это цыганенок, или маленький татарчонок, или просто под южным солнцем просмоленный хлопчик с раскосыми глазами - железнодорожный заяц?
- Не страшно? - спросил я.
- А у меня нервов нет, - ответил пацан.
Он небрежно оглядел меня, задержавшись на мгновение на моих новых сандалиях, и, как-то по-особенному цвыркнув, пустил сквозь зубы веревочкой завитой плевок такой длины, что я невольно повернул голову.
- Дай пончик! - сказал пацан.
- Откуда мне взять тебе пончик?
- А такие, как ты, всегда жуют пончики.
Пацан вынул из рваной, драной рубахи каким-то чудом хранящуюся там желтоватую смятую газету, оторвал кусочек, свернул трубочкой, залепил языком, потом запустил руку поглубже в карман, набрал махорки и всыпал, как в кулек, потом заделал конец и, зажегши спичку, прикрывая ладонью огонек, прикурил.
- Так мы еще неженки, мы еще паиньки, - сказал он, пыхтя цигаркой.
И я молча должен был признать, что мне далеко до него.
- В Ташкенте был? - спросил он.
- Не пришлось, - ответил я виновато.
- А в Одессе?
- Тоже.
- За Керчь и не спрашиваю, - сказал он.
Я смолчал.