Сколько людей мы встречаем в своей жизни, и исчезают они, будто их никогда и не было.
Поздней ночью, гремя, пришел поезд, озаряя прожекторами небо и степь, и я с ним уехал. А потом, уже на рассвете, возникли призраки гор в степи, в далеком небе, все ближе, все яснее, уже рядом. Никогда не думал, что горы - это так просто.
Поезд весь день гремел в горах и к ночи вышел на берег другого моря. Море тяжело лежало там во тьме, и опять я его не видел. Лишь когда поезд замедлял ход, слышно было, как оно шумело и накатывалось на берег.
На какой-то маленькой скалистой станции поезд остановился у самого берега, и море заполнило вагоны своим шумом, ветром, запахами.
По перрону ходили высокие загорелые горцы в бурках и высоких шапках. Деревья росли прямо из скал и нависали над крышей вокзала.
А утром навстречу поезду уже дул раскаленный норд.
Нещадно слепящее солнце открыло глиняно-безжизненную степь с конусами грязевых вулканов и тусклыми озерами, окаймленными блестящими на солнце выцветами соли.
По тропинкам печально плелись ослики, катились игрушечные арбы от селения к селению с чахлыми, тонкоствольными деревцами у глинобитных плоскокрыших хижин. А вдали уже наплывали охватившие полнеба лохматые, рваные тучи нефтяного пожара, и пепел садился на черные кусты, черные бабочки влетали в окно.
Надвигался город, сухой, обгорелый, песчаный, с гигантскими резервуарами и лесом черных вышек. Вышки взбирались на горы, подбегали к самым окнам вагонов, словно хотели узнать, кто едет.
Поезд вошел в станционную теснину, громче загрохотали колеса. Он несся мимо красных теплушек, мимо старых, стоящих на паровозных кладбищах слепых локомотивов. Пронзительно, раздирая уши, гудел паровоз, протяжно, весело, обещающе пели рожки стрелочников, набатно гудел станционный колокол, и поезд плавно подошел к низкой и темной галерее.
В это утро я сошел с дальнего поезда на южном чужом раскаленном вокзале, где под тентами пили из сифонов оранжевую воду, надрывно, умоляюще кричали амбалы, ревели ослики и плакала зурна.
5. Я ищу море
Когда идешь через чужой, незнакомый город, все улицы кажутся одинаковыми, похожими одна на другую - Чадровая, Татарская, Азиатская, - я будто вертелся в бесконечном каменном лабиринте.
Низкие глинобитные дома глядели на улицу ложными, замурованными окнами. Сухой, горячий, прилетевший из степей норд со злостью гнал каменную пыль, шершавые красные гранатовые корки. Кто-то, спасаясь от солнца в тени каменной ограды, сидя на земле, тянул длинную, тоскливую, воющую песню. И это казалось плачущей жалобой, голосом самого города. Будто приехал на край света.
Чадно дышало асфальтом; нагретый плотный, густой воздух, как вата, приглушал все звуки, когда совсем близко закричали:
- Ка-ра-аул! Ка-ра-аул!
И, лишь прислушавшись, я понял, что кричали: "Ра-ахат-лукум, ра-ахат-лукум!"
- Пе-ендырь! Пе-ендырь! - заглушал его другой голос.
Странно было мне, привыкшему к тишине украинского утра, к распеву петухов и цветению нарциссов, слышать эти крики.
Темнолицый, босоногий, с голым пупом мальчишка, сжимая в руке пирожок, стоял посреди песчаной улицы и удивленно смотрел на меня вишневыми глазами.
- Здравствуй, - сказал я.
- И тебе здравствуй, - отвечал он.
- Тебя как зовут? - спросил я.
- Али Дадаш-оглы зовут.
- А как дела, Али Дадаш-оглы?
- Лучше, - отвечал он и укусил пирожок.
Ты всегда тут жил, Али Дадаш-оглы, и ничего ты не знаешь про анютины глазки и незабудки и как далеко-далеко кричат петухи на рассвете, подсолнух поднимает голову, воркуют голуби на крыше и сонно колышется камыш на реке.
- А ты кто? - спросил, надувшись, Али Дадаш-оглы.
- Ты не знаешь, - отвечал я.
- Я все знаю, - сказал Али Дадаш-оглы и вторично укусил пирожок.
- Ты море видел? - спросил я.
- А кто не видел моря? - отвечал он, выкатив лиловатые белки глаз.
- Где оно, море?
- Всюду, - сказал он.
- Далеко?
- Целый день идти, - сказал Али Дадаш-оглы.
Я шел глухим переулком шириной в ручеек. Ужасно жужжали рыжие стрекозы и бились крыльями о дикий камень оград. Вдруг появился в конце переулка разносчик и закричал:
- Ха-а-алва!
А кому нужна была халва в этом раскаленном переулке и в этот час?
Скоро я вышел на черную от народа улицу, жужжащую как улей, с массой лавчонок, где на дверях висели связки сушеного инжира.
Солнце звенело во все колокола, и улица вся кричала, вся продавала, каждая дверь выхваляла свое.
- И-инжир!
- Фи-ни-ки! Фи-ни-ки!
Настежь были все лавки и склады, темные, бездонные, пахнущие воблой, рогожами, древними караванными путями.
В таинственной темной глубине железным аршином отмеряли ситец и мадаполам, на безменах отвешивали орехи фундук, с размаху рубили топорами мясные туши, и на улицу летели осколки костей.
Считали деньги ростовщики, хрипло торговались старьевщики, рылись в книжной пыли букинисты, надрывно клялись прохвосты.
Стая черномазых чистильщиков, похожих на выпущенных из ада чертенят, все на одно лицо, стучала огромными щетками, звонила в звонки и кричала:
- Чистим-блистим, шик!
Если человек только останавливался, они сбегались со всех сторон со своими ящиками и, толкаясь и отпихивая друг друга, завладевали одновременно обоими штиблетами и божились, что штиблеты будут сверкать, как два солнца.
А мальчишки-водоносы в белых передниках, точно сбежавшие из рая ангелы, носились с кувшинами на голове, с кувшинами, в которых плавал голубоватый лед, и кричали:
- Ха-лодная вода! Ха-лодная вода!
И, бешено играя белками глаз, приказывали:
- Пей! Пей!
И над всем этим густой стон, будто кого-то в толпе резали, пилили тупой пилой.
И в это время я спрашивал:
- Скажите, пожалуйста, где море?
- Что? Какое море? В чем дело?
Я казался им лунатиком.
- Ах, море! Откуда пароходы уходят? Вот там море! Видали, мальчик спрашивает: где море?
Я шел мимо открытых чуречных с висящими на веревочках розовыми, огромными, как подносы, чуреками, мимо маленьких прохладных молочных, где подавали на мраморные столики холодные, с изморозью стаканчики мацони, мимо распахнутых уличных кузниц с звенящими во мраке наковальнями, озаряемых красным пламенем. Я шел по раскаленной белой улице мимо караван-сарая, где подковывали ослов, останавливался у шорных и красилен, вдыхая терпкий запах кожи и красок, глазел на уличных сапожников, точильщиков и лудильщиков.
На тротуарах у домов сидели, подпирая стены, амбалы в тряпичных тюбетейках, загорелые, худощавые, с желтоватыми, до блеска истертыми мешками на спине, и завтракали. Грубыми, крепкими, как гвозди, пальцами отламывали маленький кусочек хрустящего чурека, аккуратно жевали и закусывали маслиной, одновременно зорко выглядывая, не появился ли на горизонте клиент, не надо ли подпирать своими плечами падающее небо.
На неслыханных сковородах шкварились и плавали в жиру рубленые бараньи кишки, как виноградные гроздья, висели на длинных стержнях люля-кебабы. Над улицей стоял чад и дым. И не верилось, что где-то здесь, совсем рядом, - большое и синее море.
Крохотный старичок, уличный писец, по-турецки сидел на коврике у маленького столика и, макая ручку в маленькую чернильницу, красной тушью медленно, каллиграфически выводил крючки и закорючки любовного письма, или прошения, или анонимной клеветы.
Я остановился возле него.
Он взглянул на меня сонными глазами хамелеона.
- Что хочешь?
- Нет, ничего, я просто смотрю.
- Смотреть - деньги стоит, - сказал он и снова взялся за свои крючки и закорючки.
Звеняще проносились новенькие лаковые трамваи, и рядом плелись маленькие серые ишачки, сверх меры навьюченные, и ревели иерихонской трубой. Погонщики с оливковыми лицами, в бараньих шапках, кричали и били по ослам палкой, как в барабан. И они медленно, тупо брели, жалостливо помахивая длинными пыльными ушами, и в продолговатых глазах их была неизмеримая печаль: "Видишь, как поступают, когда покоряются". Иногда они вдруг ни с того ни с сего останавливались, будто мстили за покорность, за тюки, которые они таскали, за палки, которыми их били, за все крики, за все унижения. И не было в мире силы, которая бы могла их сдвинуть с места. Они стояли на четырех вытянутых упрямых, окаменевших ногах, длинноухие, высеченные из камня памятники упрямства. Их били палками со свистом, им крутили хвосты и подталкивали колом, их тянули за уздцы, их вытягивали, как сказочную репку, дедка за репку, бабка за дедку… И, устав, все толпой шли в чайхану. А упрямец, оставшись один на улице, вдруг нарочно оживал, взмахивал ушами, бил себя хвостом, прогоняя летаргию, подскакивал выше окон и, издав крик "ла-эй-йя!", в котором было ликование всех ослов на свете, пускался по улице галопом.
И хозяин бежал за ним с криками и проклятиями…
Но вот в конце улицы появляются верблюды. Они идут мягко, величаво, выше крыш подняв лукавые морды, презрительно выпятив губы, не замечая на земле копошащегося, кричащего, вопящего и жарящего бараньи кишки базара, идут через пустыню к дальним миражам.
А на самом верху, между горбами, на тюках качается черный от солнца и ветра старик в косматой папахе и, тоже не обращая внимания на улицу, общаясь с одним небом, с одними облаками, поет свою песню, длинную, тягучую, бесконечную, как плывущие по небу облака, песню о том, что все проходит, как эти облака, и все призрачно и тает, как эти облака. И он, сидящий там, наверху, это очень хорошо понимает, и видит, и чувствует, и, проникшись этим, поет свою песню там, среди верблюжьих горбов, под самым небом, выцветшим от жары.
Я шел мимо кричащих на улицах черных радиорупоров, мимо настежь открытых тихих мечетей, мимо равнодушно пропускавших меня верблюжьих караванов и проходящих с барабанным боем пионеров, мимо босоногих дервишей, жмущихся к лавкам, мимо персидских купцов с орлиными носами, в каракулевых шапках, мимо женщин в чадрах, мимо всего этого пестрого, звучного, раскаленного солнцем и нордом мира. Пахло вяленой воблой и керосином. И я шел и шел сквозь южный город и искал море, шел пустынными, вымершими песчаными площадями и выгоревшими на солнце шуршащими скверами - к синему морю, первому морю моей жизни. Где-то оно здесь, совсем рядом, уже слышится на улице влажная моряна, а его я не вижу.
- Слушайте, где море?
- Море? А зачем тебе море?
Оно казалось мне необыкновенно синим среди каменного города, море с белыми, яркими пароходами там, вдали, на горизонте.
И вдруг за каким-то поворотом оно хлынуло на меня, зеленое, беспредельное, с белыми бурунами у каменного парапета.
Светящиеся зеленые волны бежали навстречу, будто давно уже ждали меня, будто хотели что-то сказать и, торопясь, набегая друг на друга, достигали берега и разбивались о камни.
Я стоял на парапете у моря. "Так вот где придется мне жить!"
Моряна, и пенные буруны, и гул прибоя, и нельзя насытиться морем…
Теплая соленая вода подхватывает и, как на качелях, выносит на берег. Еще, еще раз на теплых соленых качелях. Высоко, к самому небу, и вниз, в зеленую пропасть. Рядом бежит девушка, отжимая из косы воду. Она вся переполнена морем, солнцем, сверканием. И от ее загорелых рук пахнет солью - будто возвращаюсь с русалкой из глубин моря в горячий, пыльный, зыбко качающийся город.
Я вышел на пристань, и там, на причалах, стоял среди звона, гама и шума. Душа была свободна и вся жадно раскрыта новым впечатлениям и полна ожидания будущей борьбы, труда, пусть самого тяжелого, самого изнурительного. И не было зрелища отважнее, нужнее, привлекательнее, чем эти дымящиеся в порту пароходы.
С грохотом опускается трап, и идут железной цепью друг за другом с тюками амбалы. И ты один из них. Ты идешь в цепи и чувствуешь того, кто идет впереди, и слышишь того, кто идет за тобой шаг за шагом, с тюком на спине, вверх по трапу, на палубу. И запах палубы, запах смолы и лимонов, дальних дорог, неведомых слов…
А когда начинали работать винты и вскипала и пенилась вода, дрожала пристань, пароход начинал отваливать, поворачивать, били склянки, слышались команды и вовсю дымила труба, - так хотелось уехать с этим пароходом туда, в неизвестную даль!
И я уезжал на "Чичерине" в Петровск и на "Маркине" в Астару…
А потом я смотрел, как матросы, закатав штаны, босиком драили опустевший причал, как тянули шланги, кипела вода, матросы укладывали толстые, смолистые, упругие, как пружины, канаты, на них можно было сидеть, как на бочонках, и смотреть на море.
У самого причала мирно качался буксир. Я прыгнул на палубу и, пока никто меня не видел, опустился по железной лесенке вниз, где туманно горели в проволочных сетках электрические лампочки и все вокруг мощно содрогалось и звенело.
Было тепло и прекрасно в машинном уюте. Черные шатуны тепло блестели и работали, идя вверх и вниз, как живые негры. И каждые несколько минут раздавался какой-то таинственный гонг. Что он означал? К чему призывал?
Неожиданно откуда-то вынырнул сверх меры замурзанный паренек, которого, казалось, только вынули из мазутной бочки, и уставился на меня.
- Ты как сюда попал?
- Ногами, - сказал я.
- Запрещено.
- А что, тебе жалко?
- Сказано, запрещено - и запрещено! - закричал он.
- А ты чего кричишь?
- А ты чего доводишь?
- Что за хай? - спросили из темной утробы.
- Да шпана тут всякая шляется! - закричал паренек.
Он повернулся ко мне:
- Давай, давай отчаливай, а то быстро и на цугундер!
Я выбрался на пристань и улегся на горячем смолистом канате и стал смотреть в эмалевое небо. Постепенно мне стало казаться, что я уплываю, уплываю…
…Вдруг снова возник мальчишеский вредный голос:
- Давай отчаливай!
- Пусть идет! - неожиданно сказал хриплый, грубый, простуженный голос.
Я поднялся в стеклянную рубку. Там за рулем стоял и берете, с дымящейся сигарой капитан Немо.
- Что, узнал? - спросил он, посасывая сигару.
Вредный паренек засмеялся и толкнул меня:
- Ладно, посмотрел, и хватит.
- Пусть останется, - сказал капитан Немо.
Я жадно посмотрел на руль.
- Пусть притронется, - разрешил капитан Немо.
Руль был как живой. Напряженная дрожь передавалась рукам, притягивала и держала, как магнит.
Рука уютно лежала на руле, впереди расстилались синие дали моря и неба. И от сознания, что этот дрожащий, вибрирующий корабль зависит от движения твоей руки, становилось холодно спине.
- Пусть повернет, - сказал капитан Немо.
Я резко повернул руль, корабль вдруг дрогнул и, к ужасу моему, взвился в воздух и полетел…
Я проснулся. Пахло жаркими, надраенными досками причала и керосинной каспийской волной.
6. Бинагады
Поезд узкоколейки, слабо и жалко попискивая на поворотах, бежал мимо Черного и Белого города.
Черный город, как и следовало, был черный, но Белый не был белым, он был таким же черным, весь в дыму и копоти. Здесь начинался другой, новый мир - молчаливый, строгий, пустынный, с гигантскими резервуарами и белыми кубами заводов, почти без людей, с напряженной, невидимой глазу жизнью, заключенной в этих кубах, батареях, трубопроводах. Угарно и сладко пахло нагретым бензином. Казалось, самый воздух вытеснен тут бензиновыми парами.
А потом "кукушка" выползла в песчаную степь, и видно было, как вдали, на холмах, знойно струится воздух и дрожат розово-черные нефтяные вышки. Здесь поезд разошелся, крутилась пыль, мимо мелькали маленькие дощатые, похожие на будки станции.
На одной из станций под названием "Бинагады" я вышел.
Передо мной расстилалась опаленная солнцем, вся в солончаковых и мазутных разводьях земля, иссушенная зноем, вся в трещинах. Вокруг дремали тусклые, темные озера нефти, и в них, отражаясь, плыли мертвые облака. И эта оставленная жизнью и людьми земля, и нефтяные вышки, и какие-то темные бараки, и цистерны - все было раскалено солнцем и молило о пощаде.
А солнце все разгоралось. Твердая, убитая земля жгла сквозь подошвы сандалий. Редкие, чахлые кусты печально шуршали твердыми, жестяными листьями.
А вокруг качались "богомолки" с хрипом и стоном, словно и им было тяжело от солнца. Они уныло, ритмично качали нефть и говорили: "Ну, мы-то уж обречены на эту судьбу, а ты зачем здесь?"
Порыв ветра поднял и швырнул в лицо горячий песок. "Нечего тебе здесь делать!"
Между качалок ходил человек со смуглым, прокеросиненным лицом. Я спросил его:
- Так всегда здесь?
- Нет, только сегодня, - ответил он, - для тебя специальное представление.
Песчаное гнетущее молчание, в котором слышалось лишь всхлипывание качалок и бульканье нефти, сливалось с тоской мальчишеского сердца.
Я взглянул на небо. Мрачная, налитая мазутом туча стояла над горой, и казалось, что сейчас пойдет черный дождь.
А вдали, на буграх, дробя и стуча по рельсам, убегала "кукушка", увозя за собой маленькие открытые зеленые вагончики из этого пекла куда-то за бугры, где должна быть жизнь, вода, трава.
В песках стояла конторка ФЗУ. Она была закрыта на большой, амбарный замок. Я присел в тени и стал ждать. Солнце пекло так, что песок порозовел, и казалось, на глазах начнет плавиться в стекло.
Наконец пришел кудлатый парнишка, маленький, худенький, с огромным парусиновым, туго набитым портфелем. Я встал, но он не обратил на меня никакого внимания. Держа осторожно на весу портфель, словно в нем была адская машина, он долго открывал длинным гвоздем амбарный замок своей конторы. Пока он это делал, он словно что-то вынюхивал, все время шмыгал красным носиком, одновременно стараясь сохранить глухое, неприступное выражение лица.
В конторке было душно, как в печке.
- Обожди вне кабинета, - сказал он, открывая окно.
- Я жду уже целый час.
- Тебя больше ждали.
Я присел на табурет.
- Я же тебе сказал, обожди вне.
Он приготовил ключ, чтобы открыть ящик, но ждал, пока я выйду. В окно я видел, как он открыл ящик и сначала вынул большое, с лошадиную голову, пресс-папье и осторожно положил на стол, потом достал крошечную чернильницу, ручку и несколько серых папок и сел в кресло.
Он любовно погладил папки и положил их на левую сторону, потом передумал и переложил их на правую сторону.
Устроившись таким образом, он достал из портфеля большой, толстый красно-синий карандаш и стал его чинить - сначала красный, потом синий конец - и положил карандаш возле себя.
- Можно спросить? - сказал я в окно.
- Не нарушай рабочего дня, - ответил он.
Теперь он открыл папки. В одной были стопками сложены профсоюзные билеты, в другой - большие розовые и зеленые листы марок.
Я смотрел на него и думал: "А что, он говорит когда-нибудь как человек? И у него есть мама?"