Молодой человек - Ямпольский Борис Самойлович 13 стр.


Он приступил к работе. Он раскрывал членский билет, читал фамилию, хмыкал, иногда хмурил бровь, иногда даже покачивал головой, беседуя с членским билетом, выговаривая ему за что-то, потом недовольно отрывал марку, слюнявил языком, дул на нее и как бы даже баюкал в руке и наконец осторожно, ласково приклеивал, после брал печатку и с наслаждением прикладывал.

Проделав все это, он снова читал фамилию владельца, вздыхал, прощаясь с ним, и аккуратно клал билет в сторону.

Я стоял у открытого окна и наблюдал.

- Слушай, - сказал кудлатый, - это ведь не лавочка, а учреждение.

- А что, секрет?

- Секрет или не секрет, а заглядывать не положено.

- Я ведь тоже буду членом профсоюза, - вдруг сказал я.

- Вот когда будешь, тогда и будем дискутировать.

- А что, не буду?

- Еще принять должны. Думаешь, раз! - и член профсоюза?

- А что?

- А ты когда-нибудь обсуждался на собрании?

- Еще нет.

- Ну-ну, пообсуждайся.

- А что?

- Пообсуждайся, тогда узнаешь что.

- А чего мне бояться?

- Бояться нечего, а только пообсуждайся.

В это время в конторку вошел подросток в слесарной, ржавой от железа рубашке и кепке набекрень.

- А стучать тебя не научили? - недовольно спросил кудлатый.

Подросток ничего не ответил, только положил на стол какую-то бумажку. Кудлатый долго ее читал. Казалось, он читает ее слева направо, и справа налево, и сверху вниз, как акростих.

- Поторапливайся, - сказал подросток.

- Новое дело! - воскликнул кудлатый. - Еще фабзайцы будут меня будировать.

Он обмакнул перо в чернильницу, потом посмотрел на свет, снял волосок, пристроился, скосил глаза и, коснувшись пером бумаги и уже не отнимая его, зашуршал, будто поехал поезд. А когда кончил, стоявшая на бумаге подпись действительно напоминала поезд с заглавной буквой-паровозом и цепью маленьких вагончиков и, наконец, с завихрившимся, закруглившимся на повороте хвостом.

Он с нежностью посмотрел на выпущенный им поезд и промокнул его тяжелым пресс-папье.

- И откуда тебя только выудили? - сказал подросток, пряча бумажку в карман.

- Это что, оскорбление? - спросил кудлатый.

- Нет, я хвалю тебя, - сказал подросток.

- Я не позволю! - закричал кудлатый.

- А ты не ори.

- Хочу и буду орать. Кто ты такой, чтобы давать директивы?

- А ты-то кто сам? - спросил подросток.

- Ты еще узнаешь, кто я! - погрозил кудлатый.

- А я уже знаю, - лишенец!

- Оставьте кабинет! - закричал кудлатый. - Аудиенция окончена.

- Ну и оставлю, ну и что?

- Сначала оставьте, а потом откроем дебаты.

- Чудак, как же ты их откроешь, если я уйду? - насмешливо сказал подросток.

- Я сказал вам: оставьте - и оставьте! - невменяемо закричал кудлатый.

- Эх ты, штампик!

Кудлатый раскрыл рот, не нашел что ответить, и подросток вышел, сильно хлопнув дверью.

- Еще дверями хлопают! - закричал кудлатый. - Я вам покажу, как хлопать дверями!

Он переложил папку слева направо и потом снова справа налево и только после этого успокоился.

- Я вам еще покажу свою версию! - сказал он.

- Хорошо ты его отделал, - сказал я фабзайцу, догоняя его по дороге.

Я стоял у окон ФЗУ и жадно смотрел, как фабзайцы в черных рубашках, зажав гайку в тиски, работали напильником. Летели искры, ходил мастер и показывал, как держать напильник.

Было жарко, пахло мазутом, серным колчеданом. Вокруг журчали цветные на солнце ручьи нефти. Но казалось, тебе ничего не надо больше в жизни, только быть своим тут, в этой сожженной, бурой местности с черными вышками и спящими под жарким солнцем мазутными озерами, стоять с напильником у тисков.

- Слушай, я уже два часа жду, - сказал я кудлатому.

- Это меня не касается. - Он облизал очередную марку.

- Но я хочу подать заявление в ФЗУ.

- Я принимаю заявления.

- Чего же ты раньше не сказал?

- Это мое дело, когда говорить.

Я протянул ему заявление.

Он открыл книгу регистраций, толстую, как библия, зашнурованную, с сургучной печатью, погладил страницу и отчужденным голосом спросил:

- Социальное происхождение?

Он поднял голову и взглянул на меня.

- Кто отец?

- Отец на войне пропал, - сказал я.

- Пропал - это хорошо, - сказал он, - а чем занимался до того, как пропал?

Ах, если б я мог сказать: рабочий, машинист - и показать потомственные мозолистые руки.

- Рабочий? - спросил он и обмакнул перо.

Я молчал.

- Служащий?

Он косо взглянул на меня.

- Прочий, - еле прошептал я, чувствуя дрожь в коленках.

- Ах, вот как! - сказал он, взглянув на меня очень пристально.

- Да, - тихо и виновато сказал я.

- Тогда об чем разговор - по данным не подходишь! - Он вернул заявление.

- Как же мне быть?

- Здесь не справочное бюро.

- Я хочу стать рабочим.

- Не один ты такой умный, - сказал он, захлопывая толстую прошнурованную книгу регистраций.

- Так, значит, ничего не выйдет?

- Сколько раз объяснять - данные не годятся! Вот если бы отец был рабочим или хотя бы инвалидом, - добавил он.

Только теперь я понял и ощутил, что я никогда не поступлю в ФЗУ. Ах, зачем же я был "прочим" и что я такое сделал, успел уже в своей жизни сделать, что считался "прочим"? И почему мне так не повезло? Почему отец не был грузчиком, или слесарем, или еще лучше - электрослесарем? "Мой отец - электрослесарь!"

Я шел по улице и воображал себя участником гражданской войны. Я брал Перекоп. Я был в буденовке, с ружьем, прямо с фронта. Я был подпольщиком, политкаторжанином, террористом "Народной воли". Кудлатый просил пощады - и я не спорил с ним, я допрашивал его: "А чем занимались до семнадцатого года?" И он оказывался городовым, приставом, шпиком, попом, Распутиным…

А потом я воображал себя еще немножко батраком - батраком тоже хорошо было быть. Но я был никем. Я был просто пареньком в большой кепке и фиолетовых обмотках, пареньком без всякой биографии, совершенно, начисто без биографии, и это было очень плохо и нелепо, - вот так прийти в ФЗУ без биографии, с одним только желанием.

Но я все равно хотел быть рабочим, я хотел быть как все. Я ничего на свете не хотел больше, чем быть как все. Я хотел вставать на рассвете, и весь день работать, и уставать от труда, я хотел вытирать руки паклей и умываться под краном, долго, тщательно, медленно умываться под краном, а потом идти в замасленной одежде домой. И ночью спать крепким сном, обязательно храпеть, и чтобы утром будил будильник.

А день горел. Качались рыжие холмы, и над ними, как желток, расплывалось солнце. Я шел оглохший, со звоном в голове, будто наглотался хины.

Норд, словно движущийся из духовки, и затопленная вечерним солнцем улица, и крик, и гам, глохнущий, как в вате, - все это было в другом мире.

7. "Кукушка" в шесть утра

Была поздняя ночь, в доме напротив ночлежки погасли огни. В тишине ясно слышны были шаги запоздавших прохожих. Потом скрип железных ворот, лай переулочных дворняжек, дальние свистки, чей-то задушенный крик - и тишина.

Я никак не мог уснуть. Кончилась какая-то полоса жизни, когда весь день твой и только твой и можно с ним делать что хочешь.

Завтра этого не будет. Завтра тебя ждут, и надо идти туда, где тебя ждут. И боишься опоздать, и все время думаешь, как бы не проспать.

Еще ночью я вышел на улицу. В темных домах зажигались огни, то здесь, то там, точно разговаривали между собой. Где-то далеко, в чащобе города, еще только рождались звонки трамваев.

Слышно было, как шумели листья платана, скрипели фонари.

Из ворот появилась одинокая фигура в шуршащем брезентовом плаще. Тонко повеяло бензином. Человек вдохнул всей грудью, остановился. Вспыхнула спичка. Закурил папироску и пошел. Таял в сумраке огонек, стучали подкованные башмаки, и я шел за ним, чувствуя себя в рядах рабочего человечества.

А должен ли я был быть там в это утро? Может, лучше было в это время спать в саду, на раскладушке под жасмином? Может, в шестнадцать лет лучше сидеть с удочкой в тумане реки там, где родился? И вечером встречаться с товарищами в парке, и гулять за городом, в полях, и видеть, как луна обходит ночное небо и за курганом восходит солнце нового дня? Ведь никогда не вернутся эти шестнадцать лет и то, что случится с тобой в шестнадцать лет. Может, было бы лучше иначе? Но у меня было так. И тогда я был уверен, что должно быть только так.

Погасшие фонари чернели на фоне рассветного неба, и синяя, умытая, отдохнувшая за ночь улица незнакомо уходила вдаль.

Вдруг совсем рядом дохнуло горячим хлебом, и было в этом что-то родное, домашнее. В маленькое, жаркое окошко пекарни подали мне теплый, подрумяненный, с хрустящей корочкой чурек.

Знакомый пузатый лавочник-армянин, зевая стоявший за стойкой, увидев меня, позвал:

- Зачем обижаешь, зачем мимо проходишь?

Я вошел в душную, хранящую еще вчерашний зной лавочку, сел за чисто вымытый мраморный столик. Широкоголовый, толстобрюхий и толсторукий, в белом халате, неподвижный, как бог мацони, он теперь сам вышел из-за стойки и поставил передо мной глиняный стаканчик холодного, с инеем мацони и с уважением спросил:

- На промыслы?

О, как морозно-вкусно это утреннее мацони в сумраке рассвета!

Лавочник молча и, как мне казалось, уважительно наблюдал завтрак рабочего человека, потом зацокал языком и сказал:

- Ай, молодец! Ай, папа и мама не видят!

И вдруг визгливо закричал куда-то в глубь лавочки:

- Ашот! Ашот! Чтобы гром тебя во сне разбил! Иди скорее, Ашот! Посмотри на человека!

На отчаянный вопль его вышел заспанный, с такими же толстыми ногами и руками подросток и, жирно облизываясь, смотрел, не понимая, зачем разбудили его, захныкал и вдруг потянулся к обсыпанному сладкой пудрой рахат-лукуму, за что тут же получил по руке хлопушкой для мух.

Маленький, дребезжащий вагончик "кукушки" с серыми окошками, ужасно гремя на стыках, летел куда-то в безвестный сумрак. Ветер нес, расстилая скатертью, паровозный дым, закрывая и открывая дальние вышки, и искры летели в окно.

В кармане у меня - направление в бригаду глубоких насосов, и я уже несколько раз вытаскивал бумажку и разглядывал, недоверчиво читая и перечитывая свою фамилию.

Поезд на мгновение останавливался у маленьких деревянных платформ, и в вагон входили новые группы рабочих в рыжих от мазутных пятен брезентовых куртках, пропахшие росой и махоркой. Все тут знали друг друга.

- Салям алейкум, Мамед!

- Салям, салям, а в МОПР кто заплатит - аллах?

Ах, как я жаждал, чтобы и меня так встретили, и я, чтобы и я молча, равнодушным жестом вынул из кармана маленькую красную книжечку, раскрыл бы ее и казначей, придерживая пальцем месяц сентябрь, будто сентябрь мог куда-то деться, поставил бы "10 копеек" и дал бы мне расписаться! Они все были здесь как у себя дома, и все знали друг друга. Это было их место на земле.

Я смотрю на эти сильные руки, в эти спокойные, ничего не боящиеся глаза, на эти лица, русские и нерусские, и стараюсь угадать жизнь этих людей - с чего они начинали, как добились своего и о чем сейчас думают. Смогу ли я так? Кто возьмет меня за руку и поведет? Или я все это должен сделать сам?

Поезд бежал в лесу вышек, как в зеркале отражаясь в нефтяных озерах. За окном белело, и уже свеча меркла и дымила в свете утра, и скоро ее совсем не стало видно, хотя она продолжала гореть.

А за окном расстилалась розовая на рассвете, вся в солончаковых плешинах и черных мазутных подтеках земля, то здесь, то там неустанно кланялись качалки.

В это время запел утренний гудок, радостный, приветствующий. И вслед за ним, разбуженный этим гудком, на чернеющем в небе минарете нежно, кошачьи визгливо закричал муэдзин, встречая подымающееся над морем оранжевое солнце.

Освещенный зарей, вздымая руки к небу, кричал муэдзин на минарете, призывая правоверных поскорее обратить внимание на милость аллаха, который, несмотря на все их грехи, на все клятвопреступления, на все ужасы погрязшего в грехах человечества, снова дал солнце. И он, рыдая, призывал одуматься и молиться величию Единственного.

Но все это как будто происходило на другой планете и совершенно не касалось людей, сидящих в вагоне, и даже не доходило до их слуха. Они продолжали так же, как и до того, говорить о своем, о том, как, и кто, и где, и почему опустил бурильный инструмент и кто и каким образом его достал.

- Эй, где тут новенький?

Суровый кладовщик с обиженным лицом подозрительно разглядывал накладную, поворачивая ее во все стороны, читая и перечитывая ее так долго, будто это были "Три мушкетера", расспрашивал: "А что это такое? А что тут написано? А кто это подписал? Слушай, а кто ты вообще такой?" Наконец он внимательно взглянул на меня и сказал: "Хорошо, но я не отвечаю…"

Я получил старую, застиранную, в бурых пятнах, прожженную в нескольких местах брезентовую куртку, тяжелые брезентовые штаны и порыжелые, с кожаными шнурками башмаки. Когда облачился в них, штаны, как кол, стояли торчком, куртка топорщилась и башмаки были пудовые. Но постепенно, еще по дороге, брезентовая куртка обмякла, обмялась, привыкла к фигуре, и скоро я уже спокойно чувствовал себя в рабочей новой одежде.

В маленькой дощатой, дрожащей на ветру будке бригады глубоких насосов было темно.

- А двери кто, Пушкин закроет? - пробурчал чей-то голос.

- Извините, - сказал я.

- Швейцаров нет, в Черном море утонули.

- Я ведь сказал: извините.

- Вот всегда так: придут, напустят песка - и извините! Институт благородных девиц!

Постепенно я привык к темноте.

Их было двое. Они сидели на полу у стены и курили цигарки, обжигая пальцы. Тот, который говорил, взглянул на меня. Глаза у него были посажены так близко один к другому, что он походил на циклопа с одним глазом во лбу.

Но отчего он так странно глядит? Мне стало не по себе.

- Поеживаешься? - спросил он.

- А в чем дело?

- Насквозь тебя вижу.

Я продолжал стоять, не решаясь сесть рядом.

- Меня-то не обманешь, - сказал он, затягиваясь цигаркой.

Я еще чего-то не понимал, я думал, что он шутит: зачем бы ему привязываться ко мне ранним утром, что я ему сделал плохого?

Он продолжал неотрывно глядеть на меня.

- Свицын, кто он, по-твоему?

Свицын, прыщавый юнец, до того молча сидевший на полу, поглядел на меня и сказал:

- Интеллигенция.

- А еще кто?

- Задавака.

- Давай, давай еще.

- Дерьмо, - произнес Свицын.

- Молодец, Свицын, знаешь тарифную сетку.

Свицын встал и подошел ко мне. У него были белые глаза, и, когда он заговорил, запахло самогонкой.

- Это тебя-то на мое место взяли?

- А ты пей, Свицын, только сельтерскую, - сказал циклоп.

Свицын оглядел меня с головы до ног:

- Выслуживаться будешь?

- Я работать буду, - сказал я.

- Что, Свицын, не любишь ученых парнишек?

- Не люблю.

- А ты не знаешь физики, Свицын?

- И знать не хочу.

- Поучись, поучись у него, Свицын.

- А чему учиться? - ухмыльнулся Свицын.

- Обучись, как очки втирать, как рабочим притворяться.

- Хватит, дураки! - неожиданно сказал кто-то. - А ты, Свицын, забудь сюда дорогу.

На пороге стоял маленький жилистый старичок в тюбетейке, с темно-шоколадным, иссеченным крупными морщинами лицом.

- А, наше вам с кисточкой! - сказал циклоп. - И с перчиком! - Он поперчил большой палец.

- Опять, Караулкин, штучки-мучки выкидываешь.

- А мы в гимназиях не учились, мы физики-мизики не знаем, - сказал Караулкин.

- Ну и охламон! Охламоном был, охламоном и останешься.

- А ты чего за чистюлю заступаешься, чего в разговор встреваешь?

- Дубина, я за человека заступаюсь, - сказал старик.

- А кто он такой, твой человек? Деликатес! Разве он человек? У меня мозоли. Вот я человек! - Караулкин попыхтел цигаркой. - Не люблю я этих чистеньких, которые хотят быть рабочими.

- Ты не слушай его, не расстраивайся, - обратился ко мне старик.

- Конфетку дай, - сказал Караулкин.

Он свернул новую цигарку, закурил и сквозь дым снова уставился на меня.

Мне это надоело, и я взглянул на него в упор.

- Вы чего привязались ко мне? - спросил я.

Он глядел на меня, и я на него. "Не уступлю, не уступлю!" - говорил я сам себе и глядел, глядел в эти чуждые глаза.

Караулкин с такой злостью сунул цигарку в рот, словно собирался ее проглотить, и запыхтел.

- Что, пети-мети ему, по-твоему, нужны? - начал снова Караулкин.

Старик не отвечал.

- Начхать ему на твои пети-мети, - продолжал Караулкин, - ему профсоюзный билет нужен. Вот! Получит билет - и смоется.

- А зачем ему смываться? - удивился старик.

- Все они такие. Получают профсоюзный билет - и поминай как звали.

- Это не он так думает, это ты так думаешь, - сказал старик.

- А откуда ты знаешь, что я думаю? Смотри, какой колдун!

- Всех по себе судишь.

- А по ком мне еще судить? - спросил Караулкин.

- Все плохую сторону видишь.

- А ты мне хорошую покажи! Ну, ну, давай, я свои роговые очки достану! - Он сделал жест, будто достает из бокового кармана очки.

- А ты думаешь, все такие, как ты? - сказал старик.

- Хуже, - убежденно сказал Караулкин. - В тысячу раз хуже!

Старик махнул на него рукой:

- Ты его, обормота, не бойся.

- А я и не боюсь. Я таких уже видел, - сказал я, храбрясь.

- Ты что, не здешний? - спросил он, жалостно поглядывая на меня.

- Издалека.

- А отец где?

Я ничего не ответил.

Старик замолчал. Он оторвал полоску газеты, насыпал из полотняного мешочка мелко натертый, смешанный с махрой табак.

- Закурим?

Тонкие мальчишеские пальцы никак не могли свернуть цигарку, бумажка, как пружина, все раскручивалась, и табак рассыпался.

- Еще не мастак, - сказал старик.

Он притиснул махру ржавым пальцем, и - р-раз! - цигарка вылетела как пуля.

- На, послюни.

И потом дал прикурить.

Мы посидели и молча попыхтели цигарками. Я чувствовал ужасную горечь во рту, и дым ел глаза, но я продолжал пыхтеть.

- Зачем мучаешься? - сказал старик.

- Оне ириски уважают, - сказал Караулкин.

Старик расспросил про город, в котором я жил, жарко или холодно там и какие минералы добывают. И удивился, что ничего не добывают, покачал головой: "Плохо". А потом расспросил, какая рыба водится и на что ловят - на червяка или на муху клюет.

- Оне рыбку только в корзинке видели, - сказал Караулкин.

- Работал когда? - спросил старик, не обращая внимания на Караулкина.

- Оне какаво пили, - сказал Караулкин.

- Эх и вредная ты личность! - с грустью сказал старик.

Назад Дальше