Молодой человек - Ямпольский Борис Самойлович 14 стр.


8. Посмотрим, какой ты фазан!

Из тумана выступали дальние вышки. Липкая, жирная, с нефтью, грязь чавкала под ногами, а ветер дул в лицо и срывал шапку, было трудно идти. Старик молча положил мне руку на плечо, и я почувствовал ее добрую тяжесть.

Впереди расстилалась незнакомая земля, удивительно пустынная, вся в мелких лунных кратерах, доверху налитых мазутом.

С гор надвигалась синяя туча, и вместе с ней, как спутник ее, спускался вниз по дороге между буровыми одинокий человек. Ветер подымал пыль, и он шел отвернувшись.

- Боцман идет, - узнал старик.

Все помахали ему рукой. Он в ответ тоже помахал.

Я спросил, почему его так зовут, что он, в самом деле боцман? Старик ответил, что никто и не знает, боцман и боцман, а он откликается, ничего, хороший человек.

Боцман жил на той стороне горы и ежедневно утром переваливал через гребень и спускался на промысел.

- Вот он тебя научит, - пообещал Караулкин. - По головке не понежит, цукатика не даст.

И я ждал его с трепетом. Когда он подошел ближе, я увидел, что это был очень высокий человек и ходил он чуть согнувшись, как бы стараясь не очень возвышаться над окружающими его людьми. Он был в мокром брезентовом плаще с капюшоном, - наверно, по ту сторону горы шел дождь, - и от него пахло полынью и грозой.

Он сказал: "Салям" - и поздоровался за руку со стариком.

- А это? - спросил он про меня.

- Новенький.

- Спектакль! - сказал Караулкин.

Боцман даже не взглянул на него.

- А я говорю, спектакль, - повторил Караулкин.

- Болтун, - сказал старик.

И они с боцманом отвернулись.

Ветер подымал пыль по дороге и гудел в пустых вышках.

Боцман пристально взглянул на меня. Изрытое рытвинами, в буграх и шрамах, лицо его дышало такой сильной, изнутри идущей добротой, что я улыбнулся. Глубоко сидящие глаза его внимательно и скорбно глядели на меня.

- Батька жив?

- Нет у него батьки, - ответил за меня старик.

- Сам по себе?

- Мать живая, - сказал старик.

- Навсегда или на время работать? - спросил боцман.

- Пусть поработает, потом посмотрит, - рассудил старик.

- Спектакль, - сказал Караулкин. - Феерия…

А мы шли и шли по этой хмурой и неживой земле. Ни камня, ни травинки, ни муравья. Странная, обнаженная, замешенная на мазуте насыпная земля, оттеснившая море. И именно я шел по этой земле этим утром. В тумане мелькали одинокие, похожие на обгорелые деревья вышки. По всем направлениям змеились трубы, и что-то булькало в трубах. Угарно, нарушая прохладу утра, парило бензином.

Боцман шел впереди. Даже от его широкой спины веяло добродушием и силой, и я чувствовал себя за этой спиной как за крепостной стеной и старался идти с ним в ногу. С близкого, невидного в тумане моря порывами дула моряна, скоро лицо стало влажным. Облизываешь пересохшие от волнения губы и чувствуешь горьковатую соль.

Идем обугленно-темной рощей, под мрачными, железными, похожими на нефтяной пожар тучами, под вой близкого моря. Кажется, не жалея себя, перекопал бы, руками перебрал всю эту землю, опустил бы и поднял все эти трубы и никогда бы не уставал.

Туман постепенно рассеивался, и вышки разбегались во все стороны. Внезапно открылось море, пустынное, пепельное, с гранитными гребнями волн. А там, на берегу, на самой кромке бушующего моря, наша вышка.

Когда пришли на вышку, Караулкин сказал:

- Посмотрим, какой ты фазан.

Привезли трубы и стали сгружать с машины, перекатывая по доскам. Я неловко повернулся, и труба ударила меня по ногам.

- Это тебе не грамматика, тут думать надо, - сказал Караулкин и громко рассмеялся.

Я все время ловил на себе его вредный глаз, и он не пропускал случая меня поддеть, все время отпускал шуточки: "Смотри, костюмчик запачкаешь!", "Ой, мозольки натрешь!"

Трубу зацепили, подняли и стали опускать в скважину.

- Вира помалу! Майна!

Я стоял и слушал. Теперь это касалось и меня: "Вира! Майна!"

- Это что тебе, цирк? - вдруг злобно крикнул Караулкин.

Я стоял, ничего не понимая.

- Я чего велел, губошлеп?

- Ничего вы не велели, только цепляетесь.

- А! Так ты еще финтишь?

Я молчал. Что ему ответишь?

- Привык туда-сюда, шахсей-вахсей. - Он замолчал, думая, что я ему отвечу, а потом уже спокойно сказал: - Давай пассатижи!

- Что? - не понял я.

- Соску! - взревел он снова.

Я стоял в растерянности.

- Ты по-человечески разговаривай, - приказал старик.

- По-человечески? Может, еще по-французски? Пеньюар! Вон Свицын, - указал он на маячившую невдалеке фигуру, - он без пеньюара понимает.

- Иди, сынок, там в будке в ящике возьми плоскогубцы, - сказал старик, не обращая внимания на слова Караулкина.

- Заверни в носовой платок, не обмарайся! - крикнул Караулкин.

Я принес плоскогубцы. Караулкин вырвал их у меня из рук, резкими движениями стал работать, а потом обернулся:

- Что, мерси ждешь?

- Гарцуешь? - спросил боцман.

- А что ему, колыбельку стелить? - обиженно, про себя бурчал Караулкин.

И стало тихо. Слышно было, как вдали дышал компрессор, на соседней скважине работала качалка. И ветер вдруг застучал оторванной доской.

Старик снял рубаху. Непонятно было, сколько ему лет. Лицом он был похож на старика, а тело у него было новое, мальчишески сухое, мускулистое. И когда он взялся за работу и напрягся, как веревки натянулись жилы, а мускулы стали перекатываться по всему телу.

Он взял на себя самую тяжелую работу - свинчивать трубу, а остальные поддерживали, направляя трубу, или же стояли в сторонке и говорили: "Чуть-чуть, еще чуть-чуть…"

И чем труднее работал старик, тем добрее глядели его глаза. Только усталым становилось лицо, с которого он руками стирал пот.

Прогудел обеденный. Весело светило солнце, и весело было идти вместе со всеми по дороге в промысловую столовую.

- Что, малый, плохо? - спросил боцман.

- Нет, хорошо.

- Научишься, браток, вот только вначале стерпи и научишься.

Он шел рядом, большой, сутулый, будто ему тяжело было нести по земле свой рост великана, с загрубевшим, обветренным морским лицом.

Буду ли я когда-нибудь таким, чтобы так спокойно, рабоче шагать, и все знать, и никого и ничего на свете не бояться?

Мне нравилось в промысловой столовой, нравилось брать оловянный поднос, стоять в очереди к кухонному окошку и смотреть, как повариха орудует черпаком и горячий, дымящийся, густой гороховый суп наливает в тарелку, затем другим черпаком наваливает кашу. А на тарелках изображен серп и молот и под ним лозунг: "Огнем рабочей самокритики по рабочему питанию".

Мне нравилось, как большие, темные рабочие руки брали и уносили поднос, как люди рассаживались за голыми столами и, расставив локти, приступали к еде. Я тоже унес поднос с гороховым супом и пшенной кашей и сел за столик вместе со всеми. А Караулкин сидел в дальнем углу, один за столом и, левой лапой захватив тарелку, урча и ворча, ел.

- Шкура, - сказал боцман.

Свицын, который так и не ушел, все вертелся возле старика.

- Я, дядя Гасан, Караулкина больше слушать не буду, - канючил Свицын.

- "Не буду, не буду", - передразнил старик.

- Я только вас слушать буду, дядя Гасан.

- А водку?

- И в рот не возьму, - сказал Свицын.

- Миллион раз слышал.

- Я книги буду читать, - сказал Свицын, - журналы и газеты.

9. Однажды вечером

Уже в дороге встречаешь вторую смену. Они выспались, веселые, в чистых куртках. И ты сдержанно здороваешься с ними. Ты идешь за получкой.

Окошко кассы пробито в толстой кирпичной стене и похоже на амбразуру. Очередь медленно подвигается, люди отходят от амбразуры с деньгами, возбужденные, задумчивые, растерянные, долго пересчитывают, а потом раскладывают деньги по разным карманам, как бы приговаривая: "Это тебе, а это мне".

В амбразуре далеко, как в обратной стороне бинокля, - кассир. Он маленький, горбатый, в больших роговых очках, как сыч, на высоком стуле.

- Следующий. Кто следующий? - выкрикивает сыч.

Да ведь это я следующий!

- Фамилия?

Очки его сверкают, он переворачивает лист, другой, третий.

А может, меня и нет? Забыли?

Но вот он наконец нашел меня. Он поставил красным карандашом птичку, и он совсем не удивляется и сует в амбразуру разграфленный, весь в жирных пятнах, посыпанный пеплом лист ведомости. И я так же, как все другие, осторожно, чтобы не потревожить цифр, расписываюсь и, отходя от кассы, внимательно, по-рабочему пересчитываю деньги. Тридцать два рубля двадцать копеек. Возникшие как будто из ничего, они кажутся мне упавшими с неба.

На юге и осенью долго не темнеет, и после работы еще при ярком солнце едешь на "кукушке" сквозь черный лес вышек. А потом на трамвае. И вагон как-то празднично звенит, по-особому гремит на стыках рельсов. А от трамвая уже идешь пешком в брезентовой робе по шумным, пестрым улицам. И так свежо, по-новому сверкают витрины! И нежно пахнет дынями и хурмой.

А потом бредешь узкими, нагретыми за день азиатскими переулками. Сухие листья айвы летят на каменные ограды.

Еще до сумерек, умывшись, переодевшись, выходишь ка улицу, и уж только тогда, именно для тебя, зажигаются уличные фонари, вспыхивают дивно витрины, и начинается тот долгий, теплый, сверкающий южный вечер, которого ты будто ждал всю жизнь, - с сокровенным шуршанием осенних листьев на Приморском бульваре, с шумящим во тьме морем, и чьими-то смутными, нежными голосами, и ожиданием, вечным ожиданием…

Я остановился возле ярко освещенной парикмахерской. Резкий, чрезмерно белый свет заливал просторную залу с рядами никелевых кресел. И сидящие перед высокими зеркалами, как короли на тронах, клиенты, и похожие на жонглеров цирюльники в белоснежных халатах, танцующие у тронов с бритвами в руках, - все великолепно и чужеземно, как в кинобоевике.

Если бы я мог вдруг оказаться в глубоком кожаном кресле, откинувшись на спинку, с брезгливо выпяченной для бритья губой! О, быть усатым, взрослым!

Я не посмел войти в этот яростно освещенный, лиловый храм и нашел маленькую цирюльню с кривой вывеской, на которой был изображен завитый, напомаженный, чуть косящий франт. Но несмотря на то что это была маленькая цирюльня, сам цирюльник был очень величественный, с тремя подбородками, большим, обтянутым белым халатом животом, - из того сорта людей, которые полны презрения к тем, с кем они вынуждены иметь дело. Работая, он даже не глядел на клиента, сидевшего в его кресле, а все время загипнотизированно смотрел на бороду Карла Маркса на портрете, висящем напротив, как бы находя в этой бороде утеху и мысленно работая именно над ней.

Ножницы и расческа порхали у него в руках. Не успевал клиент рассмотреть себя в зеркале, цирюльник быстро, как яблоко, поворачивал его голову, обстригал, сдергивал с него покрывало и обращался к сидящей в очереди мелюзге:

- Дальше!

Не обращая на меня внимания, цирюльник покрыл меня простыней.

- Бокс? - закричал он и, не выслушав ответа, застрекотал машинкой. - Так, так, дорогой, - говорил он, не отрывая взгляда от бороды Карла Маркса и корная меня со всех сторон. Я чувствовал себя как кролик, с которого вдруг стали сдирать шкурку.

Он давил меня своим твердым животом и дышал на меня люля-кебабом. Но под начальственным взглядом его глаз я боялся пошевелиться.

- Виски прямые? - закричал он.

- Прямые, - сказал я, считая неудобным ему противоречить.

Но он их сделал косыми и острыми, как молнии, пропустив мимо ушей то, что я ему сказал.

- Конец! - неожиданно объявил он, отряхивая на меня волосы с покрывала.

И тут я решился.

- Что волнуешься? - спросил он недовольно.

Я показал рукой на пушок на щеках. Пушок был розовый.

- Ну?

- Побрить! - умоляюще прошептал я.

Он вздохнул и стал взбивать мыльную пену.

- А правду говорят, что чем больше бреешься, тем сильнее растут волосы? - спросил я.

- Правда, правда, дорогой.

Он пообещал меня так побрить, что борода начнет расти, как шерсть у барана.

И, не глядя на меня, а глядя в окно на проходящих и проезжающих, он стал мечтательно намыливать мое лицо, посылая мыльную пену и в нос, и в рот, и в уши, и, наконец, в глаза. И я рискнул сказать:

- Поосторожнее нельзя?

Тогда только он обратил на меня внимание.

- Ах, мой молодец, разве я неосторожно?

И в это время он кого-то увидел в окне.

- Аршак! Аршак! - закричал он, как будто его кто-то резал, и с бритвой кинулся вон из парикмахерской.

- Арам! - закричал в свою очередь увидевший его Аршак. И они стали тискать друг друга в объятьях.

А я сидел в мыльной пене, которая застывала и щипала лицо. Он явился и всплеснул руками:

- Ах, мой попрыгунчик, сидишь, поешь?

Он опустил бритву в стаканчик и совершил в воздухе над моей головой несколько плавно-торжественных манипуляций, точно приобщая меня к мужественному бреющемуся человечеству. Затем бесцеремонно схватил за нос, но, прежде чем прикоснуться к щеке, зажав нос, стал выяснять, кто я такой и как меня зовут, где я живу и есть ли папа и мама, братья и сестры. После чего, не выслушав до конца ответа, он одним взмахом снял мыльную пену с моей правой щеки, следующим взмахом - с левой и провел под носом.

Я не совсем уверен, что он не побрил меня обратной стороной бритвы, во всяком случае, когда мыльная пена была снята, я не приметил в зеркале особых изменений на лице.

- Для запаха не разрешите? - спросил он и с силой брызнул из пульверизатора.

Я вышел на улицу одурманенный одеколоном.

…Повсюду в городе - на Приморском бульваре и по всему берегу, во тьме фиолетовой бухты и где-то далеко в море - зажглись веселые вечерние огни. Теплая моряна дула в лицо, и, блестящие в свете фонарей, трепетали листья деревьев.

Я с жадностью глотал этот милый, этот вольный ветер. Каждый взгляд, каждый шорох волновал меня.

Отчего это сегодня так? Я ведь раньше целыми днями зевакой бродил по этим улицам, слонялся взад и вперед, глядя на гулянье, на купальни водной станции и парусные гонки, слушая гудки приходящих и уходящих пароходов и звон якорных цепей. А сегодня все это было как бы в первый раз! Я был заворожен улицей, пестрой, новой, ослепительной, мною завоеванной.

Я остановился у киоска, выпил оранжевую воду и, гремя монетами в кармане, пошел в тир, длинный, полутемный, похожий на склад декораций, где при скорбном свете маленьких свечек, как маятник, качался и дразнил стрелков Чемберлен в цилиндре, с моноклем в глазу. А за спиной его подмигивал розовый толстобрюхий мулла в голубой чалме с полумесяцем.

Усатый прощелыга - хозяин тира - вяло зарядил мелкокалиберную винтовку и передал мне. Я прицелился в монокль Чемберлена. Чемберлен стоял неподвижно и смеялся надо мной, а за спиной его нахально подмигивал мулла. Но вот в один из выстрелов неизвестно почему Чемберлен вдруг дернулся, опустил монокль, как бы сказал: "Бенц" - и исчез. Хозяин грустно улыбнулся и нехотя дал мне дополнительный бесплатный выстрел. Но и в этот раз, тоже неизвестно отчего, вдруг дернулся мулла и провалился в преисподнюю. Хозяин отобрал мелкокалиберку и сказал:

- Ты что думаешь - за пять копеек стрелять до утра?

Я снова пошел к киоску, выпил оранжевую воду, поднялся по крутой лестнице на плоскую асфальтовую крышу кино "Красный Восток", и здесь, на виду далеких и близких городских огней, в бархатной тьме южной ночи, под ярко горящими над самой головой живыми звездами, смотрел "Дочь Гиляна". И звезды той персидской ночи мешались со звездами Баку, и немые сигналы, и крики, и зурна на экране путались с криками, песней и зурной этой южной ночи.

И я, оглохший, сидел в сказочном, удивительном мире, где все перепуталось, и порой казалось, что женщина в черной шелковой чадре сошла с экрана, тихо скользнула мимо, и села рядом со мной, и печально смотрела на меня сквозь прорези блестящими, темными глазами, и ветер запутался в листьях мертвых пальм.

А потом был "Пат и Паташон" - длинный и тонкий, как макарона, вечно несчастный Пат и коротконогий, пузатый баловень судьбы, глупый, и веселый, и счастливый в этой глупости Паташон.

Я вышел зачарованный и замороченный неправдоподобным миром кино.

В жемчужном свете фонарей, в светящемся тумане вечерней Ольгинской улицы пары шли праздничной, карусельной толпой. Приглушенные голоса и смех кружили мне голову.

Я шел за ними следом, как некогда мальчиком бежал за строем солдат. Я шел загипнотизированный в этом праздничном фарватере.

Иногда я встречался с глазами, что-то говорящими мне неиссякаемое, бездонное, и, пораженный, останавливался. Но они равнодушно скользили мимо, будто и не было меня. В зеркальной витрине отражался ужасно худой, почти зеленый, большеухий подросток с лихорадочными глазами.

- Мальчик, а ты зачем путаешься под ногами?

- Разве я путаюсь?

- А что ты, по-твоему, делаешь?

- Я гуляю.

- Так гуляй себе в сторонке.

И вдруг я увидел ее. Я отметил ее сразу среди сотен других, старых и молодых, размалеванных и бледных, иссохших. Я открыл ее сразу, и мне показалось, я ее знаю. Мне было знакомо в ней все - и этот прямой, гордый, высеченный изо льда, отрешенный польский профиль, и этот быстрый, внимательный, ожегший меня блеск ярко-зеленых глаз.

Я пошел за ней. Мне была знакома и ее походка, ее легкий, летящий шаг. Кто она, как ее зовут, кого она любит?

Неужели так может быть, что сжимается сердце от боли, и так сладостна эта боль, так невыразимо прекрасна и нужна, и без этого жизнь не жизнь, и ничего, в сущности, нет?

Мы вышли на ночной Приморский бульвар. Все искрилось - море, воздух, чинары. Казалось, повсюду светляки зеленоглазые, на каждом листике сидит светлячок, светит во всю свою силу и еще верещит.

Я побежал и почти натолкнулся на нее. Она стояла у каменного парапета и смотрела вдаль, на море, по которому перебегали бенгальские огни.

О чем она думала? Кого ожидала?

Белые брызги сыпались на нее, а она будто окаменела. Услышав чье-то шумное дыхание, она оглянулась и быстро пошла прочь.

А я шел за ней в живой тени деревьев, и впервые чувство бесконечной преданности залило мальчишеское сердце, такое одинокое.

Я не заметил, как мы оказались на темной, тускло освещенной, длинной улице, и название у нее было мрачное - Приютская. Она долго шла вдоль по Приютской. Ниже мерцали фонари, дома казались картонными, кривыми, как в театре.

Она шла впереди, и стук каблучков звенел в ночной тишине. Затаив дыхание, я шел за ней, держась в отдалении, в тени домов.

Она чувствовала преследование и вдруг замедлила шаги, чтобы я ее перегнал. И я замедлил шаги и притаился в подворотне. Тогда она ускорила шаг, и я побежал, задыхаясь. Она резко свернула за угол, и я за ней. И вот мы идем уже не по улице, а по извилистому ущелью, на дне которого тихо журчит ручеек, а по сторонам глухие, сложенные из грубого, неотесанного камня - "дикаря" ограды, над которыми свисают ветви инжира и айвы.

Назад Дальше