Старик и Караулкин изо всех сил, захлебываясь нефтью, стали подтаскивать фонтанную арматуру. Старик совсем согнулся, а у Караулкина только видно было, как ходили по спине черные, блестящие бугры мускулов. И происходило что-то удивительное и загадочное. У Караулкина чем дальше, тем все больше выступала злоба, он кидался инструментом, ворчал, нефть захлестывала рот, и тогда он совсем сходил с ума.
- А что я, один за всех? Да? А кто спасибо скажет?
Кто-то пихнул его ногой:
- А ну, катись!
- Поосторожней! - закричал Караулкин, падая.
- Я что сказал? Катись, и чтобы тебя тут не видели!
Боцман перешагнул через него и пошел под темный, тяжелый дождь.
Черная струя легко сбила меня с ног, опрокинула навзничь. Я поднялся и, закрывая рукавом лицо, кинулся за боцманом.
- Берегись! - крикнул боцман.
Теплая удушливая нефть окатила с головы до ног, вязко заполнила рот, уши и жгла глаза. Я совсем ослеп и работал в темноте, куда-то толкался, что-то поднимал и передвигал, кому-то помогал, кому-то мешал. Со всех сторон меня пихали, и я кого-то пихал.
- Ты вытри глаза, - услышал я в темноте тихий голос старика.
Кто-то в панике бежал из будки с папироской в зубах. У Караулкина, лежавшего на земле, глаза стали круглыми, сумасшедшими. Он поднялся и закричал:
- Цигарка! В душу и кишки!
Бегущий остановился, еще не понимая, в чем дело, потом схватил окурок, потушил его в кулаке и потом еще долго топтал ногами.
…А нефть подымала железную арматуру, которую пытались установить над устьем скважины, кипела и била сильными, резкими струями, опрокидывала людей, и они, скользя, падали в черную жижу. Но они опять и опять бросались под страшный водопад, налегали на длинный, как коромысло, цепной ключ, свинчивая и закрепляя над устьем мощные трубы с задвижками. И, задохнувшись, выскакивали с черными лицами, на которых горели только светлые белки глаз.
Лишь один старик, босой, полуголый, не замечал ничего и никого вокруг, не отдыхал ни минуты, все время был под черным дождем, как в родной стихии. Он похож был теперь на тех стариков, которые выступают в цирке со своими сыновьями и внуками и ловчее всех сыновей и внуков.
Когда я оказался рядом с ним у ключа, он улыбнулся и спросил:
- Тяжело? Привыкай, - сказал он, налегая голой грудью на ключ.
И снова сказал: "Привыкай, привыкай, хорошо будет" - и пошел по кругу, круг за кругом, с лошадиной неутомимостью. И я с ним.
Ах, как мне хотелось показать, какой я сильный, какой я упорный! И я иду и иду. Очень мне хотелось показать, какой я верный товарищ и что я не жалею сил. Я нисколько не жалею сил! И не хочу их припрятать. И пусть тяжело, не жалею нисколько. До последней капли. Уже и сил нет, а не жалею. И после еще немножко не жалею. Нет, нет, нет, не жалею. И держусь на одном самолюбии. На одной злости.
Постепенно над скважиной росла стальная елка из арматуры, и в тот момент, когда казалось: все кончено, еще несколько поворотов цепным ключом, все будет закреплено и нефть пойдет по трубам, - в этот момент вдруг в недрах снова загудело, взъярилось, и фонтан, сорвав железный намордник, ударил вверх с такой силой, что задрожала вышка. И теперь я уже не думал ни о том, что на меня смотрят, ни о том, чтобы отличиться, чтобы показать, кто я такой, и с кем имеют дело, и на что я способен. Не думал о том, что будут говорить обо мне завтра и послезавтра и как наградят. Все поглотил и вобрал в себя этот адский дождь.
Когда он немного приутих, этот черный подземный дух, и постепенно стал опять уходить под землю - сначала ноги, а потом туловище, когда осталась над землей одна косматая, чудовищная, гудящая голова, снова стали натаскивать арматуру, и я уже привычно кидался на хлещущую из скважины нефть - с проклятиями, с руганью, с азартом мальчишки, я разговаривал, как с живым врагом:
- Ах, так ты вот какой! Вот тебе! Вот тебе!
А когда надо было снова работать цепным ключом, свинчивая арматуру, я впрягался, как конь, и вместе со всеми шел, нажимая на ключ руками, грудью, всем телом.
- Давай, давай! Еще раз, еще два, нажмем, еще раз!
Временами у меня было такое чувство, что это делаю не я, а кто-то другой во мне, более сильный и упорный. А я только подбадриваю: "Еще раз, еще два!"
- Смена, - говорил кто-то.
И не я, а тот, другой, уступал место у ключа, и отходил, и ковшиком черпал тепловатую воду, жадно пил, пил и никак не мог напиться.
И нет ничего в мире - ни солнца, ни ветра, ни дня, ни ночи, ни сегодня, ни завтра, а есть только вот это, когда все силы, все нервы, все мысли в одном сгустке - преодолеть, пересилить себя, заставить дать еще один виток. И идешь, и идешь, и уже, кажется, работаешь не руками, а силой, заложенной во всем теле, в груди, в плечах, в шее. И этой силы еще хватает на другой, и на третий, и на пятый виток. И еще один виток. И еще один. И еще. Уже сил нет, а идешь. И нажимаешь грудью. И руками. И еще. И еще. И теряешь счет. И как бы каменеешь, но все идешь и идешь по кругу, побеждая в себе самого себя.
Я опомнился, когда все было закончено. Над скважиной мощной стальной елкой высилась арматура, фонтан, закованный в железо, молчал, а вокруг лежали вихрем разбросанные, забрызганные нефтью доски, трубы.
Тишина, такая тишина, что глохнешь. Слышно, как медленно, как густо капают маслянистые капли и уходят в песок, и он становится цветным, а потом черным. И почему-то слышится дым сожженной травы.
Только теперь я почувствовал усталость и лег на землю. Ужасно душно и тошно, будто напился керосина, из ноздрей, как кровь, капает темная, маслянистая жидкость. И ничего уже не хочется, только бы это скорее прошло. Господи, хоть на этот раз пусть пройдет, пусть пощадит, а после пусть будет что будет. Неужели без этого нельзя? Не хочу больше! Не хочу! Не хочу!
Кто-то подошел ко мне и стал ватой вытирать глаза. Я чувствовал чьи-то ласковые, осторожные, теплые руки, и мне нравилось, что за мной ухаживают, как за раненым. И первое, что я увидел, были глаза, будто на меня глядело само небо.
- А вот теперь хорошо, - сказала девушка. - Здравствуйте.
- Здравствуйте, - прошептал я и испуганно растворился в этой синеве.
Старик, полуголый, весь залитый нефтью, медленно, устало вытирая лицо, вдруг улыбнулся:
- Ай-ай-ай, какой грязный молодой человек стоит с барышней!
Каким родным он кажется, похожим на деда, и отчего-то хочется плакать, что ты рядом с ним и что всё вытерпели вместе. И теперь всегда будем вместе. Бурая, в мазутных озерах земля, как я люблю тебя, и вас, темно-рыжие от нефти вышки, и тебя, старик!
- Ох, будем мыться в бане, - кряхтит старик, - будем вкусно кушать, будем молодец!
Мы идем. Мы идем все вместе, черные, мокрые от нефти, с темными, слипшимися волосами.
Горько и сладко пахнет нагретая зимним солнцем промысловая земля. Кланяются вокруг качалки, кланяются низко, до самой земли.
Я обернулся и взглянул на нашу вышку. Большая, нескладная, обшитая старыми ржавыми досками, по которым струилась блестящая, янтарная, красновато-зеленая на солнце нефть, - она казалась теперь мне домом, близким, добрым, теплым, и я попрощался с ней: "Завтра я снова приду". И она родственно кивнула мне в ответ.
Много-много вышек на нашем промысле, и ушли они далеко за горизонт, теряются там, в лиловой береговой дали, или взобрались на склоны пепельных щебнистых гор, на самую вершину, и маячат там под самым небом, то соберутся тесным кружком на одном месте, будто нашли там что-то очень важное и нужное для себя, то грустно рассеяны одиночками, далеко друг от друга, лишь подают друг другу руки протоптанными между ними тропинками.
И в каждой вышке своя жизнь, свой труд, свои заботы. На одной - гром и грохот: вертится ротор, дрожит земля, идет долото в глубину - что еще будет? На другой - тишина, только пыхтит где-то рядом компрессор, вверх и вниз, день и ночь, день и ночь кланяется балансир, качает глубокий насос, журчит в трубах нефть… А на третьей, заброшенной, все замерло, как в заколдованном царстве, и по углам появилась паутина, в камень затвердел кир, и лишь ветер гудит, как на старой мельнице.
И эта живая промысловая толпа вышек, и эта древняя бурая земля в черных мазутных озерах и черных жилах нефтепроводов, и равнодушное качание "богомолок", и милый крик приближающейся "кукушки", и вахта, идущая не толпой, как на заводе, а поодиночке, по протоптанным между буровыми тропинкам со всех сторон, в мазутных куртках, - все это стало теперь до боли родным и необходимым.
…Старик жил далеко на песчаной косе, у самого берега моря, под горой, в маленькой глиняной, некогда розовой хибарке, притулившейся к скале, как к спине доброго великана, и с трех сторон она была защищена от ветра, и на нее дул только ветер с моря.
День был штормовой, огромные зеленые волны ходили по пустынному морю, с пушечной пальбой обрушивались на берег, и брызги достигали хибарки, ветер гремел кровлей крыши, и серо-зеленая пена остывала на песчаном берегу.
Старик достал откуда-то из-за кирпича большой, длинный ключ, отомкнул обитые жестью ставни, за которыми оказались стеклянные двери, и мы вошли в низкую, темную, пропахшую кислым дымом комнатенку.
Старик стал молча разводить огонь в очаге, но порывы злого ветра гасили огонь. Было темно и холодно, и на губах я ощущал морскую горечь.
Но вот наконец огонь победил, старенький глиняный очаг загудел, запылал, освещая хибарку бликами веселого гулкого пламени, и старик поставил на огонь большую черную сковороду с холодной жареной рыбой.
Старик жил один, может, у него когда и была семья, была жена, и дочери, и сыновья, но теперь он одиноко встречал восходы и закаты солнца в пропахшей морем и дымом хибарке у скалы.
- Давай, сынок, есть.
Он наложил мне полную тарелку жареной рыбы, и мы сели на табуреты и стали есть. На столе лежали вилки, но старик ел рыбу руками, и я последовал его примеру.
Старик ел молча, медленно и не жадно, аккуратно вытаскивая кости из рыбы, и я тоже молчал и старался есть медленно, хотя был очень голоден и не имел терпения вытаскивать кости.
- Ты всегда приходи ко мне, - сказал старик.
- Хорошо.
- Не давай себя в обиду.
- Не дам.
- И никого не бойся.
Пока мы сидели и ели, шторм на море поутих, ветер переменился, и вдруг ощутимо запахло йодом, водорослями.
Мы вышли на берег. Небо очистилось от туч, море теперь было тихое, кроткое, перламутровое, и по нему пролегали золотистые солнечные дорожки.
И почему-то не было ни одной чайки. Улетели ли они с тучами, или почуяли рыбу в открытом море и где-то там кричали, жадные, голодные, слабым печальным плачем обиженных детей, или, может, отправились в гости к другим чайкам, на новоселье или свадьбу, - только на косе было тихо и голо. Лишь издалека, со стороны города, шел невнятный и ровный гул.
- Ты только никого и ничего на свете не бойся. - Старик неожиданно повторил слова мальчишки Магомета. - Не бойся, и все будет хорошо. - Он улыбнулся.
Часть четвертая
Мой первый конь
1. Мобилизация
Пассажирский поезд остановился в степи, у одинокого белого вокзала. На темном перроне с деревянной галереей желтел старый, под звякающим жестяным колпаком дымящий фонарь, и, суматошно качаясь из стороны в сторону, гортанно галдела осаждавшая поезд толпа в косматых бараньих папахах. И непонятно было: они хотят ехать или грабить.
Толпа жарко и жадно дышала овчиной, кайманом, потом. Вдруг вблизи в толпе сверкнули чьи-то блестящие глаза, те ли, что ждали именно тебя и чем-то связаны с твоей жизнью? И ты беспокойно их ищешь, чтобы снова увидеть и, когда это нужно будет, узнать.
Вокзальная темь, и керосинная вонь, и ветер, бьющий в окна, звяканье патронов и чей-то монотонный счет: "Бир, ики, уч… один, два, три…" На вокзальной площади, окруженной низкими саманными постройками, томилась и блеяла баранта, среди которой, затертые, стояли несколько двуколых казалахов, и возницы криками сквозь блеяние баранов зазывали к себе пассажиров.
А там, за саманными постройками, за высокими чинарами, печально мигали огоньки неизвестного, чужого городка.
Я еще никогда не был в командировке. Это было в первый раз. Я ехал в подшефный район, и в своей новой, специально купленной для этой цели полевой сумке я вез брошюрку "Как выпускать в селе стенгазету" и одноактную комедию-водевиль "Ага - человек без костей" для кружка художественной самодеятельности.
Я шел пешком, сжимая в кармане ключ, держа его как финку и оглядываясь по сторонам. Я сам себя взвинчивал, оборачиваясь и почти призывая бандитов. Но было тихо. Лишь где-то вдали лаяли собаки заунывно. Городок уже спал, спал базар, спали рундуки, спал кузнец, спал цирюльник, спал писец. Чадя, горели на улицах одинокие керосиновые фонари, и в их свете - редкие тени, короткие, смутные, почти звериные.
Потом вышла луна, освещая зубчатые древние стены. У мечети на земле неподвижно сидел дервиш с голой медной грудью, а напротив, у ярко освещенного райисполкома, такой же темнолицый, очень похожий на него рабочий-выдвиженец, с белым холщовым портфелем и в сандалиях на босу ногу, спешно садился в фаэтон, и дервиш печально взглянул на него. Несколько верховых с винтовками поскакали за фаэтоном.
И надо всем - рыдающая песня зурны. Отчего она так рыдает? Тысячелетиями должен был стонать и под пытками плакать народ, чтобы из души его вырвалась эта стонущая песня.
Маленькая закопченная гостиница, окруженная стеклянной галереей, прилепилась к крепостной стене.
Ночной дежурный был по-клоунски рыж, с длинными бакенбардами и широким плоским носом, похожий на макаку.
- Есть свободный номер? - спросил я.
- А кому номер? - спросил он в свою очередь.
- Кому же как не мне, - сказал я.
- Тебе номер?
Макака вышел из-за конторки и скорбно оглядел меня с головы до ног. Мне было семнадцать лет, но у меня был вполне командировочный вид: фуражка со звездочкой и портупея.
Я выгнул грудь с портупеей.
- Тебе номер? - переспросил он, зашел за конторку и уже оттуда снова косо посмотрел на меня. - А зачем тебе номер?
- Как зачем? Переночевать.
- А-а, - сказал он.
В больших стоптанных башмаках Паташона он пошел впереди меня по длинной извилистой галерее. Иногда он останавливался, аккуратно сморкался в большой, как простыня, платок, потом продолжал свой путь по странному лабиринту.
Наконец он остановился у одной из низеньких дверей и постучал.
- Салон принимает, - откликнулся голос.
Мы вошли.
На койке лежал человек с пестрым бантиком на шее, задрав ноги в модных "джимми". Меньше всего я ожидал встретить здесь такого человека.
- За вещи, оставленные в номере, не отвечаем, - объявил макака-дежурный.
- Хорошо, - сказал я.
- Азартные игры запрещены.
- А почему вы мне это говорите? - спросил я.
- Спать в башмаках на койке нельзя, - не слушая меня, продолжал он.
- Не буду, - пообещал я.
- Спиртные напитки распивать нельзя…
- Ты ему еще скажи, что убивать в номере нельзя, - сказал "бобик" с бантиком.
- Убивать нельзя, - уныло откликнулся макака.
- А что можно? - спросил я.
- Спать можно.
- Скажи ему спасибо, - посоветовал "бобик".
Только макака закрыл дверь, "бобик" тут же стал наседать на меня. Он вытащил из-под подушки колоду карт.
- Тугрики есть?
Я не понял.
- Песеты? Купюры?
- А зачем?
- Как зачем? - он кинул карту.
Я отрицательно мотнул головой.
Тогда он вынул из кармана костяной кубик и подбросил его вверх.
- Чет-нечет?
- Не надо.
Он ухмыльнулся и вытащил из кармана пачку засаленных фотографий. Нелепо раскрашенные красавицы в длинных черных чулках и туфлях на высоких каблуках.
- Полтинник.
- Не требуется, - отверг я и это.
- Дикий народ! - сказал он и снова лег на койку.
Я собрался в чайхану ужинать.
- Влипнешь в кашу, - сказал "бобик".
- Какую кашу?
- Заваривается, - сказал он шепотом.
Я не стал его расспрашивать.
В чайхане было дымно и шумно. В углу стоял высокий, как минарет, самовар и вокруг многочисленные рябившие в глазах чайники и чашки. Хозяин в каракулевой папахе и грязном белом пиджаке, с полотенцем на руке, сердито принес горячий, желтый горшочек пети. Не спрашивая, хочу ли я, и даже не взглянув на меня, уверенным жестом, говорившим, что он лучше знает, что я хочу и что мне надо, одним взмахом опрокинул пети в глубокую тарелку и со стуком положил вынутую откуда-то из кармана оловянную ложку, крикнул:
- Кушай!
Я посмотрел на его гордый, орлиный, вычеканенный в бронзе профиль Александра Македонского, - ему больше к лицу было бы сидеть на коне и командовать легионами, чем с полотенцем на руке разносить люля и пети.
Пети дымилось на столе, и, глядя на старых молчаливых степняков, я так же, как они, медленно, с достоинством, накрошил в тарелку мелкими кусочками теплый чурек, беспощадно поперчив все это красным, похожим на корицу перцем.
Какой-то человек за соседним столом внимательно следил за мной. Взгляд его светлых холодных глаз начинал раздражать, и я отвернулся.
Он подошел ко мне и сказал:
- Выйдем.
- А зачем мне выходить?
- Выйдем, там узнаешь.
Только мы вышли под фонарь, он молча показал мне красную книжечку. Я так же молча показал ему свою командировку.
- Проверка, - сказал он и поправил кобуру под пиджаком.
- А что случилось?
- Будь начеку, бандиты! - сказал он и снова вошел в чайхану.
…Ночью была перестрелка, и по тревоге подняли весь партийный и советский актив райцентра и всех командировочных, хотя бы они и приехали по делам финансовым, дорожным или коммунальным.
Когда я пришел в колхозсоюз, там уже было много людей. Это были совсем разные люди - и пожилые, и молодые, и юноши, слесари, счетоводы, учителя, крестьяне, местные и, как и я, приезжие из рабочих шефских бригад.
Стоял гул мобилизации, особый, возбужденный говор людей, вдруг выбитых из обычного ритма работы, которым предстоит сразу же начать другую, еще неизвестную и полную неожиданностей жизнь.
С какой завистью я всегда читал в газете "Партийный календарь": "Совещание секретарей ячеек АЛКСМ. Совещание пропагандистов ячеек АКП(б). Явка обязательна!" Ах, мне не надо было бы этого напоминать! Неужели есть такие, что не явятся?
А теперь и я один из тех, для кого явка обязательна, строго обязательна.
Кто-то из мобилизованных внимательно взглянул на меня.
- А у меня уже будет такой внук, - сказал он.
- Да? - сказал я, не зная, что в таких случаях говорят.
- И на трех войнах был.
На трех войнах! И мне стало совестно, что он был на трех, а я еще ни на одной, да когда еще придется!
Товарищи мобилизованные, заполняйте анкеты!
Мгновенно наступила тишина. Получил анкету и я. Она была очень большой, с вопросами на обеих сторонах листа, и казалась мне целой книгой. Фамилия, имя, отчество, место рождения, социальное положение. И впервые рука твердо, размашисто, по-хозяйски написала: "Рабочий".