4. Ночью
Я тихо подошел к низкому, косому, смутно освещенному окошку, закрытому бурьяном. В бурьяне точно барышни, забредшие в толпу крепких пыльных степных мужиков, стояли ромашки в белых шляпах и заглядывали в окошко. Николка, подросток с кривым плечом, сидел склонившись над столом, зачарованный радиосхемами, которых я никогда не понимал.
Я постучал в окно. Николка не сразу услышал, медленно возвращаясь из мира радиосхем, потом внимательно посмотрел в окно.
- Ой, батьку не разбуди. - Он открыл окно.
Нынешние подростки посмеялись бы над этим черным ящиком, сколоченным из дощечек и опутанным проводами.
"Анод", "катод", "эбонит" - эти слова кружили мне голову.
- Есть контакт? - спросил я.
Пружина коснулась волшебного, светящегося во тьме серебристого кристаллика детектора, и черный ящичек тотчас же ожил. Послышались жалкие мышиные писки, затерянные и барахтающиеся в мировом эфире, молящие о помощи и внимании.
- Чуешь? - говорил Николка, прикладывая к моему уху теплую черную раковину наушника, из которого звучало: "Та-ти-та-та… Та-ти-та-та…"
- А кто это? - спросил я.
- Это СОС!
- А чего они хотят?
- Они хотят, чтобы их спасли.
- А где они?
- В океане.
Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… - пела морзянка тревожно, просяще. - Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… И было такое чувство, будто они обращаются к нам, именно к нам, от нас ждут помощи.
- А их спасут? - спросил я.
- Неизвестно.
Ворвалась какая-то музыка, какие-то веселые музыкальные фразы без начала, без конца. Потом снова, как пулеметом, прострочило: та-ти-та-та… та-ти-та-та. Все звонче, все выше и с такой надеждой и такой обреченностью!.. И вдруг все оборвалось. Погибли или, может, спасли их…
Теперь яснее стали другие шумы и звуки. Я прижимал к уху наушник, жадно вникая в эти шумы, свисты, трески, прилетевшие из молчаливых, бесконечных, торжественно-таинственных звездных пространств.
Это крохотная, невесомая пружинка, прикасавшаяся к чудесному кристаллику, связывала нас, сидящих в маленьком, забытом всеми домике, со всем бушующим миром, и казалось, я мог разобрать шум океана, и прибой, и грохот поездов, и крики газетчиков в далеких городах, и пушечную пальбу на неведомых войнах.
- Опять сидишь с цацками? - спросил из другой комнаты хриплый голос.
Николка не отвечал.
- Что же, ты хочешь быть умнее других?
Он опять не ответил.
- Ой, доиграешься! - И тотчас же вслед за этим послышался храп.
А мы еще теснее приникли к наушникам.
Сквозь треск, свист и азбуку Морзе, которая неизвестно чего хотела, неизвестно что терпеливо и настойчиво требовала, вдруг как свет, прорвался очень ясный и чистый голос. Я взглянул на Николку, он на меня, и мы оба уставились на черный ящичек, на нежную стальную пружинку, высекающую из серебристого кристаллика этот человеческий голос.
Как же это может быть? Откуда, из каких глубин ночи прилетел он к нам?
И хотелось крикнуть: "Мы слышим! Говори! Говори!"
Мы слушали и слушали, даже не разбирая слов, только звук голоса. Для нас это был голос самого бога, не того, который в шесть дней и ночей сотворил мир и теперь сидел в раю, отдыхая на пухлом белом облаке, а голос той тайны, которая была в каждом зеленом листике, в каждом ярком цветке настурции, в каждом желтом стручке акации, в каждой падающей звезде, в каждой букве книги и в каждом человеческом слове, - во всем том чудесном, новом, бесконечно разнообразном мире, который открывался нам беспрестанно, беспрерывно, каждый день, каждое утро и вечер, наяву и во сне, всегда, в каждую минуту нашего жадного отроческого существования…
Я вышел на улицу под кроны деревьев. Как тиха, бесконечна, от века постоянна была эта тьма! Где-то далеко стучал колотушкой ночной сторож, извещая, что ничего не случилось, все спокойно, все как всегда.
Я взглянул на звезды. "Они всё видят, всё знают". Оказывается, этот глухой, темный и такой одинокий мир полон был голосов, плача, смеха, криков тревоги, и никто этого не знал, не ведал, только он один, этот мальчик с кривым плечом и умными, грустными глазами, сидевший в этой ночи, в жалком, наполовину зарытом в землю домике.
- Интересно, - сказал Николка на прощание, - какие мы будем через много-много лет - вот ты и я? И что вообще будет на свете?..
Я все помню тот летний вечер, с тихим звездным небом, бесшумными деревьями, улегшейся теплой пылью дороги и одинокими огоньками домов, когда вдруг заныла душа, будто проснулась от спячки детства.
И, глядя в звездное небо, вдыхая напоенный мятой воздух, я вдруг почувствовал, как куда-то так рвануло сердце, что впору было схватить его рукой. Очевидно, все соединилось в этом порыве, в этой тоске - и прочитанные книги, и газеты того бурного времени, и томительное безделье дней после школы, и гудки паровозов, которые слышались по ночам, длинные, тоскливые…
Эта бездонность, улетающая куда-то в дальние миры, и эта тишина, в которой так поразительно далеко слышно, так гулко все отражается - скажешь слово, звякнет цепь на колодце, простучат копыта, и где-то откликнется и возвратится, и ударит в грудь, и позовет за собой. И все, все говорит, что есть где-то другой мир, великий, бесконечный, и его нужно завоевать, и все это я могу, и все в моих руках.
"Клянусь, - говорил я сам себе, - я пройду через все (через что придется пройти, я не имел никакого понятия), я буду сильным". Я сжимал кулаки, и слезы восторга и умиления лились по моим щекам. И так, с заплаканным лицом и сжатыми кулаками, я шел, подымая босыми ногами теплую пыль.
Подул ветер, летели лепестки, где-то упала в стороне или мигнула зарница. А я клялся, и плакал, и глотал эти горькие, горячие святые слезы.
Во тьме не видно было цветов, но слышен был их сильный, дурманящий запах, холодный и приторно-сладкий. Запахи были так перемешаны, так густы, что кружилась голова.
Во тьме мерцали чьи-то глаза, и кто-то у самых ног урчал. Это Жучка. Она терлась о ноги, и скулила, и просила обратить на нее внимание.
А ночной сад затаился… На клумбе спали настурции, спали под камнями лягушки, спали на листьях божьи коровки.
Я шел по дорожке меж темных деревьев. Где-то проснулась и заплакала птица. Что там произошло, в полночном саду, отчего сразу закричали несколько птиц? Умер кто внезапно или, может, им приснилось страшное? Они кричали печально и страстно, и вдруг все затихло.
Новый месяц вышел на середину неба и повис над садом, прищурив глаз, будто искал что-то оброненное им в высокую, глубокую траву.
5. Воспоминания
В эту ночь я сплю и не сплю. Все вокруг сквозь зеленую волну, прозрачное и немое, колышется и проступает медленно и туманно, как на цветной переводной картинке.
…Стою на Ксендзовской скале, и там, внизу, очень далеко внизу, ужасно далеко внизу, черная, как железо, вода.
Тяжелые волны бьются о скалы, шевелятся зеленые мохнатые водоросли. А посередине реки как ни в чем не бывало спокойно плывут по воде белые облака, будто ты не стоишь на скале, будто тебе не надо прыгать в эту далекую, темную, жуткую воду.
Закрываю и быстро открываю глаза - все равно страшно. Вот там мирные белые хаты Заречья, и у берега гуси, как только что выпавший снег, и хлопчик с кнутом гонит коров на водопой, и ему не надо прыгать со скалы.
Никого нет вокруг, никто не увидит, как ты ушел, никто не узнает об этом. Но ты-то знаешь, ты-то будешь всегда знать! И смотришь в воду, широко раскрыв глаза. Никогда вода не была такой темной, глубокой и зловещей. И никогда так не тянула к себе. Ну, закрой глаза, соберись с силами, отодвинь на миг от себя этот черный загадочный омут!
Теплый ветер овевает голую спину и вздувает волосы. С закрытыми глазами глубоко-глубоко вдыхаю сколько есть сил.
И уже не думая, не рассуждая, не разглядывая - гоп-ля! И, не успев почувствовать отчаяния и страха, лечу в воду, и все в глазах переворачивается вверх дном, иду сквозь синюю воду все вниз, резко вниз, сквозь зеленые шевелящиеся водоросли, как сквозь сон. Сколько же можно так идти вниз? А потом, как футбольный мяч, лечу все вверх и вверх, с раскрытыми глазами, вертясь бесконечно, иду вверх. И сначала вокруг темно-синяя, а потом зеленая вода, в которой сам себе кажешься лягушкой, а потом желтая и розовая и, наконец, голубая.
И вдруг ударяет по глазам сверкание полдня, зелень ив, синева неба. Вокруг ослепительные скалы и ярко-белые от солнца хаты Заречья. Ах, как хорошо, что решился, что прыгнул! И ничего страшного, честное слово, ничего страшного!
И лезешь снова на Ксендзовскую скалу, и уже без раздумья, сразу - гоп-ля! А потом и на Голову и, наконец, на самую высокую, на Монаха, - выше нет. А если бы была выше, то и с нее бы прыгнул, столько сил и азарта у сердца, преодолевшего первый страх! И бежишь по тропинке меж скал, размахивая руками, и громко кричишь, полный солнца, речной прохлады, удали.
А если еще там, на дорожке от костела, появится девчонка, то уж не знаешь удержу: "Смотри! Смотри!" И даже дико: неужели это ты боялся? Неужели это тебе вода казалась страшно далекой? Так это же пустяки, это же так близко, так достижимо.
- Гоп-ля!..
6. Утром
Я просыпаюсь от колокольного звона. Светит солнце, распевают птицы. Но что-то произошло. Что-то должно произойти.
Сегодня я уезжаю.
Старые, истрепанные, залитые чернилами, со смешными рожицами книги. Такие дорогие, до боли близкие, чудесные, знакомые каждой страницей, каждым рисунком.
Я стал перелистывать их. Старая география с картинкой папуаса с серьгой в носу, которого уже наверно нигде на земле не было, кроме этой книги. И "История" с графическими фигурками древних египтян. И "Физика" Цингера с магдебургскими полушариями, которых никак не могут разнять скачущие в разные стороны упряжки бешеных коней.
Я аккуратно сложил книги стопкой, как будто на день, на месяц, как будто вернусь к ним.
Не может человеческое сердце вот так, сразу, отлучить себя от всего бывшего с ним. Не может свыкнуться с расставанием на веки вечные. Ведь подспудно, в самой тайной глубине, верится, что еще встретишь близких людей, которые умерли, сядешь со всеми за стол под зеленой фарфоровой лампой, и все будет как прежде.
Я ходил вокруг дома. Я помнил, как его строили. Я помнил, как рыли землю и укладывали фундамент - серые глыбы камня, а потом клали бревна, в пазах торчала желтая пакля и пахло стружками.
А потом на крыше стучал кровельщик.
Дом вырос на моих глазах, и кое-что я о нем знаю.
Вот в этом углу, под окном, где я играл в "принца и нищего", я был принцем и нищим, разбойником и сыщиком, извозчиком и его конем, я был матросом, пожарником.
Я поднялся по скрипящей лестнице на чердак, и теплый, затхлый уют охватил меня. Я присел на полосатый матрац с торчащей пружиной. Я глядел на старенькие сандалии, запыленные, сбитые и исцарапанные в футбольных матчах. У них был обиженный вид. Что они тут будут делать без меня? И что тут вообще будет без меня?
Я выглянул в чердачное окошко и увидел дальние голубятни, дворы, и сады, и сиреневые поля. Прощайте!
Я прошел по двору, я обошел все закоулки, все потайные, памятные места. Я подошел к старому камню у ворот: "Ты знаешь, что я уезжаю?" Он смотрел на меня, серый, молчаливый, иссеченный всеми ветрами и дождями, и, кажется, понимал все и сочувствовал.
Я остановился у сирени, недавно так чудно пылавшей. "Когда ты в будущем году расцветешь, я буду далеко".
Сирень тихо шумела всеми листьями, словно вздыхала, и в глубине души казалось: она не зацветет без меня.
А сизые голуби летали высоко над крышами, продолжая свою голубиную жизнь, и вдруг садились на карниз и сердито, недовольно о чем-то бурчали…
7. Отъезд
Пришел прощаться Артур - "железный человек". Странно было, что он оставался. "Что же он будет тут делать, как будет жить? На что ему тут эти бицепсы?"
Перед тем как прощаться, Артур зачем-то покрепче затянул пояс, потом сбил кепи на затылок и небрежно сказал:
- Ну, счастливо!
Мы обнялись и расцеловались.
По щеке моей покатились слезы. Первый раз в жизни я прощался.
- Ну, не будем плаксами, - сказал Артур - "железный человек". В его глазах также стояли слезы.
Он еще раз покрепче затянул пояс и сказал:
- Салют!..
Я смотрел в окно, как он шел по улице, чуть раскачиваясь, коренастой, сильной походкой, вдоль высокого забора, через который мы лазили за яблоками в сад мельника. Вот он поднялся на гору, мимо трех тополей, где мы играли в чехарду. Он уходил. Спина все раскачивалась. Так он и не оглянулся. В последний раз мелькнула спина, хлястик на куртке, кепка на затылке. Он завернул за угол и исчез.
Тихо появился Миля, мальчик в плюшевой курточке, с пунцовыми щеками, по прозвищу "Миля - золотая рыбка".
У него был аквариум с каменным гротом, и пока все мальчики занимались мировой революцией и футболом, Миля был занят только своими зеркальными рыбками. Купит рыбку и целыми, днями не сводит с нее глаз и кормит ее, пожует хлеб и кинет рыбке, и смеется, и плачет, и молится над ней, и ночью, кажется, золотой рыбке и Миле снится один и тот же сон.
- О, как я тебе завидую, - сказал Миля.
- Так поедем вместе.
- Нет, что ты, нельзя. - Миля нагнулся и понюхал цветочек.
- Почему же нельзя?
- Папа не пустит, мама не пустит, - уныло ответил Миля.
- А ты убеги.
- Что ты! - Он покрутил шеей, точно я накинул на него лассо, потом вынул гребешок и причесал свои шелковистые, мягкие, вьющиеся волосы. - Нельзя, совсем нельзя. Они с ума сойдут. Ты себе представляешь?
Дед, как всегда, сидел раскачиваясь над старой, растрепанной, желтой книгой, читаной и перечитанной. В комнате пахло свечными огарками и прахом.
- Дед, я пришел, - сказал я.
- Кто это пришел?
- Это я.
- Я не вижу, кто это "я"? - закричал дед.
Весь он состоял из тряпья, бороды, табака и хлебных крошек, запутавшихся в бороде. Окровавленные его глаза были суровы и беспощадны. Ему теперь было все равно, на чью голову призывать проклятия, лишь бы их выкрикивать. И говорил он одними проклятиями.
И теперь он, не разобрав, в чем дело, зачем меня привели, зачем я стою перед ним без шапки, стал визгливо кричать:
- Почему я дожил до этого позора? Пусть небо упадет на землю, пусть земля закроет мне глаза, чтобы я всего этого не видел!
Я тихо сказал:
- До свидания, дедушка.
А он страстно бил себя в тряпичную грудь и витийствовал.
В эти последние минуты - все еще перед глазами, но как будто уже не связано с тобой, как будто стоит вдали, неживое, нарисованное. Улица с поникшими в солнечной тишине акациями, пыльным подорожником, старыми, выцветшими афишами кажется скучной, рыжей, неинтересной, и ты уже стыдишься ее: "Как я мог тут жить!"
Скрип подвод, и лай собак, и глухой стук движка там, за рекой, на сахарном заводе, и медленные, ленивые облака. Душно, душно, тоскливо в этой пустынной, заунывной тишине!
Странно, что есть люди, которые вот сейчас, никуда не торопясь, стоят на улице и, словно приклеенные друг к другу бородами, беседуют о чем-то своем, мелком, суетливом, или, привалившись к забору, просто смотрят вдаль и щелкают семечки, или делают еще что-нибудь бессмысленное и ненужное, - сейчас, когда скоро поезд и вообще всему, всему конец.
Приехал извозчик Дуда. Залаяли собаки. Я вышел с желтым баулом. Я был в фиолетовых обмотках и кепи с наушниками, чтобы и зимой было тепло. Соседки собрались у ворот и стали удивляться: ведь он только что бегал с рогаткой и свистком, ведь он только вчера кокнул окошко, а сегодня - смотрите: уже в кепи и с баулом, стал пассажиром! И грустно покачивали головами. Чем это еще кончится, не может же это, в конце концов, хорошо кончиться!
А извозчик Дуда, который видел столько отъездов и приездов, столько прощаний и встреч, - извозчик Дуда, сидя на козлах и скрутив из газетной бумаги толстую, как самоварная труба, цигарку, затянувшись, рассуждал: "Скольких я увез, скольких я привез - и никто еще не пожалел, что уехал и приехал".
Дуда время от времени вытягивал и крутил над клячами длинный сыромятный кнут и кричал: "Тпру, скаженные!", хотя смирные бокастые лошадки стояли как парализованные.
- Тпру! - кричал Дуда, дергая вожжами, чтобы оживить их. - Я уже вижу, вам хочется скакать сломя голову. Имейте терпение, пока люди попрощаются и наплачутся. Ничего!..
Раскидистые яблони и высокие груши глядели из сада, кусты малины казались поникшими и скучными в полуденном солнце. Все, все разрывало сердце, и так было всего жаль. И одновременно - еще более огромное, всесильное чувство отъезда, предвестие того, что ждет там… Наверно, задохся бы, если бы вдруг сказали: не надо, останься, живи здесь всегда, на этой пыльной, теплой улице.
Сколько раз это уже было, сколько раз повторялось тут и на всем свете.
Ничего я этого не знал. Для меня это было в первый раз, и казалось, что впервые, впервые в мире уезжаю я. Я уезжаю, а все остаются. Неужели они остаются? И смотришь на эти старые, постные лица: "Неужели вы остаетесь тут навеки?" И не веришь в это, а веришь в какую-то иную, путешествующую судьбу всего на свете.
Скорее, скорее уехать! Все казалось, я опоздаю, все казалось, там начнут без меня и закончат, и будет новая, великолепная жизнь, а я останусь ни при чем.
Гудел гудок на железной дороге.
- Ну что, уже наплакались? - спросил извозчик Дуда.
- Наплакались.
Дуда поднял кнут:
- Но-о, скаженные!
И сразу поднялся крик прощания, залаяла Жучка. Неожиданно тронулся фаэтон и загрохотал по булыжнику. Жучка бежала рядом, глядела на меня и мне показалось, что она плачет. Или это были мои слезы?..
До сих пор я ездил бесплатным пассажиром на запятках фаэтона, и вот впервые для меня катился фаэтон. Для меня покрикивал извозчик Дуда, стреляя в воздухе кнутом, и бежали, поднимая пыль, помахивая хвостами, клячи лошади.
Маленькие, светлые хатки в зелени огородов, оранжевые подсолнухи, прямо глядевшие в лицо солнцу, бесконечно сверкающее кипенье листвы.
О, как странно, что, уезжая, вот в эти последние минуты, когда все уходит назад, исчезает в пыли, уплывает на веки вечные, только бы и смотреть, смотреть вокруг во все глаза, а ты думаешь: скорее, скорее!
- Ну что, будешь скучать? - спросила мама.
- А что ему скучать? - отвечал за меня извозчик Дуда. - Что ему скучать, он свою цацку найдет. Но-о, безумные!
И бегут, бегут извозчичьи лошадки, пегие, домашние, помахивая хвостами.
Когда выехали в поле, извозчик притих, я сидел на козлах, овеваемый полынным ветром. И, провожая, кричали кузнечики, кричали со всех сторон, со всех травинок, неистово, с дрожью.