Письмоносец сидел у стола, и вдруг вспыхнуло в нем непреодолимое желание умереть сейчас же и ни о чем не думать, так и подмывало всадить себе нож в сердце, хотелось лежать в гробу под землей с чувством выполненного долга. Речь капитана становилась все жестче, подошел гетманский сотник и, свирепо заглянув в единственный глаз письмоносца, увидел в нем темную бездну ненависти и мужества. Казалось, электрический ток пронзил сотника - кулак его изо всей силы опустился на лицо письмоносца.
Капитан вышел в другую комнату обедать, а сотник остался с письмоносцем, и когда капитан вернулся, сотник осатаневшими глазами смотрел в окно, а письмоносец лежал на полу, забив себе рот травой, чтобы не стонать и не молить о пощаде.
Он не имел права умирать, он должен был пронести свое окровавленное тело сквозь поток времени до самой ночи, принять все муки, кроме смертной, тяжко было бороться в одиночестве и жить во что бы то ни стало. Будь с ним товарищи, он посмеялся бы над пытками, плевал бы палачам в лицо, приближая славную кончину непреклонного бойца, а теперь он обязан вести свою жизнь, точно стеклянную ладью среди черных волн, дело революции зависело от его крошечной жизни. Он подумал, что так сильна его ненависть к контре, что ради этой ненависти не жалко даже и жизни, и закипела в его жилах кровь угнетенного класса. О, это великая честь стать над своей жизнью!
И письмоносец повел показывать закопанное оружие. Он брел по притихшему селу, чувствовал на себе солнечное тепло, ступал босыми ногами по мягкой земле, и чудилось ему, будто он бредет один по какой-то волшебной степи, бредет, точно тень собственной жизни, но мужество и упорство в нем крепнут. Он видит людей и знает, кто из них ему сочувствует, а кто ненавидит, он шествует как бы по трещине между этими двумя мирами, и миры не соединятся после его смертного шествия.
Вот он добрел до кучи песка за селом и остановился, солнце давно уже поворотило за полдень, земля дрожала от тишины и зноя, немцы принялись раскапывать песок и потеряли около часа. Письмоносец стоял, оглядывая далекие горизонты, Псел и заречье, крикнул несколько раз удод, пахло рожью.
Письмоносца повалили на песок, на плечи и на ноги насели немцы, остервеневшие оттого, что их провели, после двадцатого шомпола письмоносец лишился сознания; придя в себя, он увидел, что солнце уже висит низко над горизонтом, сотник расстегивает кобуру, а немцы для вида отвернулись. Тогда письмоносец закричал и признался, что оружие закопано в другом месте, он покажет, где именно. "Расстрелять всегда успеете, из ваших рук мне все равно не уйти".
И снова они шли по притихшим улицам села, было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу, мужчины глядели украдкой сквозь праздничный лиственный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу, как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, - слезы прожигали песок, - и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье за Псел погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.
Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.
Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески, его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, ее привели вечером уговаривать заклятого сына, капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза. "Делай как знаешь, - промолвила она, - что мне сказали, то я тебе и передала". Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын даже шутил, зная, что скоро всему конец, ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.
Добрались до песков, стали копать, немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту, раздался где-то одинокий крик, под лопатами звякнул металл. "Стойте, - сказал письмоносец, - разве не видите посланцев, что идут по мою душу?" И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей, казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.
"Вот кто получит оружие, - крикнул письмоносец, - теперь застрелите, чтоб не мучился, подымутся села и выйдут комбеды, прощай, свет, в эту темную ночь!" И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, и было их слышно на много верст, в селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, восстание, штурм и отвага, восстание!
К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца, сгорбившись, сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.
Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.
Чубенко, командир полка
Чубенко ехал верхом, усталый конь спотыкался, чубенковский полк брел наугад, его обступили со всех сторон сосны и шумели, однообразно рассыпая сонный шепот, и скрипели, как снасти, и гудели, как паруса. Лесной ветряной флот уплывал в широкий мир, в небе, среди снежных пустынь, плескались синие озера, льдина налетала на льдину, гора на гору, - на ветру хаос и борьба.
Чубенко клевал носом и ронял повод, конь спотыкался о пеньки на лесной дороге, пышная осень леса склонялась над отрядом, было немало раненых, они несли, словно белые чаши с дарами, свои перевязанные руки. Кое-кто держался за грудь или живот, трудных несли на носилках, двуколки с патронами походили на гроздья, до того их облепили раненые и ослабевшие. Впереди, твердо ставя ногу, шагали хмурые и небритые бойцы-великаны, обвешанные патронами и гранатами.
Отряд Чубенко медленно продвигался через лес, у бойцов перед глазами стоял далекий и желанный Донбасс, доменщики и слесари, мартенщики и стеклодувы, шахтеры и прокатчики, рудокопы и чернорабочие - все шли за своим Чубенко, командиром красного полка, упорным, настойчивым и непоседливым молчаливым сталеваром Чубенко.
Его только слегка ранили, а вот комиссара полка убили поляки в бою на Висле, и комиссарово тело пришлось собрать по кускам на поле сражения. Похоронили его с почестями, а полк неустанно рвался к Варшаве, бились с поляками попросту, по-донбасски, слесари слесарили из пушек, шахтеры садили шашками, молотобойцы ковали гранатами, газовщики задавали жару из винтовок, кто как умел, кому что было по душе. Участок, занятый этим полком, выдерживал все атаки, и полк отступал едва ли не последним. Чубенко вел отряд, связь с Красной Армией была прервана, впереди маячил Донбасс, пыльный и родной, стояла ранняя осень девятьсот двадцатого года.
"Постой, - крикнул рыжий фельдшер и поравнялся с Чубенко, фельдшер ехал без седла, у пояса на бинте болталась бутылка с йодом, совсем как стародавняя чернильница войскового писаря. - Я тебе напрямик скажу, товарищ командир, гостить нам на этом свете недолго, подбились все и занедужили, раненые на носилках загнивают, на весь лес разит гноем, давай-ка привалим к какой-нибудь деревушке, сбагрим их с рук да тронем дальше налегке, пришли черные дни, Чубенко, поляки гонят, ищут, а на руках раненые, и, скажу тебе по секрету, у нескольких оказался тиф".
Но Чубенко только махнул рукой и облизал пересохшие губы: "Пить мне все хочется, отчего бы это, что так хочется пить, а в голове целый мартен гудит, и ты, фершал, ко мне не лезь, бойцы Донбасс желают повидать, на травке донбасской полежать, и веду я их на соединение с дивизией, за полтыщи километров курится наш Донбасс, домой нас поджидаючи, и мы домой придем, кликнем клич по шахтам да заводам, и подымется наш полк с новой силой, нам людьми швыряться, фершал, не приходится, а тифозных изолируй от отряда".
Чубенко, скинув мохнатую шапку, сжал голову, голова горела, сердце под кожанкой учащенно билось, фельдшер взял Чубенко за руку, молча проехал несколько шагов. "Да и у тебя, Чубенко, тиф, пусть примет кто-нибудь командование, и ложись, вот и допрыгался на свою голову".
Чубенко взглянул на фельдшера, и тот притих, сосны скрипели, как снасти. "Приказываю тебе молчать, с коня я не сойду, а моя пукалка разыщет тебя сквозь любую сосну".
Рыжий фельдшер стал огненный от ярости, он рванул чернильницу с йодом и разбил ее о дорогу, захлебываясь бранью. Чубенко даже не взглянул на фельдшера, он ехал дальше и разглядывал карту, лесная дорога скрывалась за соснами, всюду осень да лесная гниль.
А кругом высился сплошной лес, подпирал небо, покачивался и скрипел, как корабельные снасти. Отряд протискивался сквозь это угрюмое великолепие, на небе шло трагедийное представление, по небу ползли с гор ледники, покрывая целые континенты, айсберги носились по морям, на небе разваливались материки и уплывали в океан.
Свершались миллионнолетние катаклизмы, а отряд все шел и шел, все шел и шел, и не было конца-края лесу, и беспомощно стонали раненые, просили не мучить и добить, тяжки были людские страдания, ноги отекали, руки немели, хотелось спать - без конца, без просыпу, цель едва маячила, проще простого было загубить донбасскую славу, превратиться в стадо, затеряться в лесах и никогда не выйти на соединение с Красной Армией. Только обвешанный патронами авангард был как железный.
Чубенко всматривался в карту и вел дальше.
Казалось, отряд донбасских партизан двигался по морскому дну, и будто над ними и над облаками стелется синяя морская вода и под солнцем покачиваются челноки. И отряду нужно только выбраться на берег и оглянуться на оставшееся позади море. На берегу покажется дымный Донбасс, его заводы, домны, шахты, гуты и во всей своей прелести клочок зеленеющей равнины. Там легко дышится, и чудится, будто, возвышаясь на предгорье, Донбасс потрясает весь горный кряж своим трудовым дрожанием.
Чубенко всматривался в карту, вскоре должна показаться лесникова хата, без нее невозможно ориентироваться. И ему так напряженно хотелось этого, что Чубенко увидел эту хату и подогнал коня.
Между желтых стволов белела стена, поблескивало окно, вился дымок и уплывал, покачиваясь, к небу, хата то исчезала, то вновь показывалась, и вскоре оказалось, что это не хата, а группа белых берез. За березами лесное озерко, глухое и черное, тысячу лет осыпались в него сосновые иглы, и вода стала черной, как в сказке или на химическом заводе.
Весь отряд остановился возле озерка, кто промывал раны, кто хотел напиться, лошади тихо ржали у воды, покачивались верхушки вековых сосен. "Трогай, - крикнул Чубенко, - трогай, донбасская республика!" - и, будто дурачась, пошатнулся в седле. Он чувствовал, что тиф одолевает его, дышать трудно, в голове стучат молотки. "За мной, пролетария!" - крикнул Чубенко, превозмогая болезнь. Никто не тронулся и он понял, что начался бунт.
"Митинг, митинг, - закричали партизаны. - Куда ты завел нас, Чубенко?"
Выступали старые кузнецы, показывали язвы и раны, выступали доменщики, бросали на землю оружие. "Довольно! Будет нам мыкаться, этак лесом к Пилсудскому заведет, польским панам продался, заблудился сталевар, у него тиф, знайте это, его нужно связать, пусть фершал командует". Обвешанный оружием авангард стоял молча.
В небе свершались миллионнолетние катаклизмы, а лес, как корабельная снасть, поскрипывал над черным озерком. Чубенко безмолвствовал, сидя на коне, в сердце закипала кровь, перед глазами встала белая пелена, он раздвинул ее ладонью, и вслед за этим наступила тишина, потому что все поняли - Чубенко хочет говорить. А Чубенко попусту рта не раскроет, окаянный и горластый к тому же, сейчас начнет кричать о Донбассе, о задачах, о революции, заглянет каждому в глаза, да так, словно каждый сам себе в глаза заглянул. Чубенко тебе и сталь выплавит, Чубенко и голову сложит за своего, но зато и доймет, недаром въедливый и упорный, этакого мать, должно быть, в кипятке купала, а отец крапивой пестовал.
Чубенко молчал, заглянул каждому в глаза, и вдруг, бросив повод, соскочил с коня на землю. "Надо вперед", - произнес он деловито и зашагал по дороге. За ним двинулся его конь, сосны скрипели, безмолвно повалил за Чубенко и отряд, кто конный, кто на двуколке, кто пеший.
И когда движение вполне определилось, когда стало ясно, что его не остановить, когда бойцы, перевязав раны, потащились вслед за авангардом, тогда со стороны обоза грянул выстрел. Чубенко, на глазах у всех, пошатнулся и поворотился к отряду. Он стоял спокойный и решительный, казалось, он прощается глазами с полком, с белым светом, что он вот-вот упадет перед своими донбассцами, упадет, как знамя, беззвучно, и уже больше его не поднять и некому заменить такого сталевара.
Но Чубенко все стоял да стоял, безмолвный и недвижимый, ему казалось, что сосны опрокидываются корнями вверх, сквозь туманные круги видел он свой мартеновский цех, и обрубщики рубили изо всех сил детали пневматическими зубилами. Чубенко стоял да стоял, а полку казалось, что он весь железный и устоит против любой невзгоды, и тогда того, кто стрелял, схватило несколько рук. Сразу же ему выбили глаз, изуродовали рот, протолкнули через весь отряд к Чубенко, все узнали в нем рыжего фельдшера, коварного бродягу, и никто не жалел кулаков.
Фельдшер выкатился из рядов прямо к Чубенко, упал, потом стал на четвереньки, словно хотел завыть на солнце, и, наконец, поднялся на ноги, прикрывая окровавленную глазную впадину и ревя от боли. Чубенко не спеша расстегнул кобуру, вытащил наган и, не целясь, уложил фельдшера на месте, потом сел на коня и продолжал путь, ведя отряд, пропадая от тифа, колотя себя по голове, чтобы прогнать боль.
Закатное солнце стало вровень с лесом и скатилось еще ниже, по всему лесу забегали, переплетаясь, косые лучи, они слегка дрожали и покачивались вместе с ветвями, они окутали деревья, протянулись через дорогу, точно сказочная завеса, точно речка с зачарованной водой. В нее погрузился Чубенко, он ехал, словно озаренный нимбом, и сияние это слепило бойцов. За командиром тем же путем шли донбассцы, не узнавая друг друга, облекаясь красой и мощью, молодея и забывая о ранах. Двуколка с тифозными замешкалась под солнцем и больные стали бредить: один мартеном, другой - гутой.
Чубенко скрылся в сумерках леса, припал на секунду к шее коня откинулся назад, отчаянно отбиваясь от бредового ливня, который затопил его мозг. Чубенко кричал на канавных, бранил формовщиков, звал к печи мастера, воевал с шихтовальным двором, перекуривал с инженером. Инженер становился следователем французской контрразведки, теплый одесский ветер дул в ухо, в голове стоял гул от рева морских волн, а на берегу оказалась хата лесника. Чубенко добирался к ней и никак не мог добраться, перед ним вырастали деревья одно за другим, наполняя сердце отчаянием. Без лесниковой хаты невозможно выпустить плавку из мартена, Чубенко на мгновение очнулся и понял, что тиф принялся за него не на шутку, нужно прогнать тиф и вести отряд на Донбасс.
Чубенко бил себя по голове, подавлял стоны, к нему подъехал адъютант и предложил заночевать. А за это время солнце уже скрылось, на западе искрились малиновые и розовые тучки, закат предвещал ненастье. Высоко над лесом народился молодой месяц, он еще не набрался сил и едва-едва поблескивал, но мало-помалу стал желтеть и с наступлением ночи засветил сколько мог, и Чубенков полк остановился на ночевку.
Среди высокого леса стали лагерем остатки Донбасского полка и при свете молодого месяца занялись своими немудрящими и несложными делами: на положенном расстоянии кругом выставили часовых, пулеметчики вычистили пулеметы, стрелки - винтовки, врач помазал йодом раны, умершего от тифа унесли в сторонку и положили на землю дожидаться еще двух раненых, которые уже отходили. Товарищи прощались с ними, обещали донести их слова на Донбасс, передать их на заводе и семьям.
Хорошо умирали раненые, а ведь по тому, как умирает человек, всегда можно судить, как он жил. Раненые с честью покинули этот мир, распалив еще сильнее желание победить. В их глазах навсегда застыл образ ночного леса и призрачного молодого месяца. Живые похоронили мертвых и, погрузившись в думы, стояли над могилой.
Сосны поскрипывали, как снасти, заместитель покойного комиссара произнес речь, слушали ее молча, без салютов, без музыки. Вдруг тихими голосами затянули старинное шахтерское "страдание", утомленные бойцы пели над умершими товарищами с нечеловеческой мощью. Чубенко не слезал с коня, боясь потерять на земле равновесие, он боролся с тифом; будто невольно, как бы сквозь сон, он подтягивал, и когда допели песню, заместитель комиссара продолжил свою речь.
"Научный социализм, - сказал он, - а также мир хижинам, война дворцам, требует такой доктрины, чтобы бить врагов беспощадно, и наши товарищи перевернутся в земле, коль скоро мы забудем эти слова. Петлюровская армия установила контакт с польскими панами и маршалом Пилсудским, она стремится захватить Украину и наш непобедимый Донбасс, эта армия буржуев и кулаков, размахивая желто-голубыми знаменами, творит контрреволюцию, наши товарищи легли в могилу, и мы знаем, кто повинен в этом: одного сразила петлюровская шашка, другого - польская пуля, и социализм требует…"
Чубенко между тем миновал заставу и, приказав ей быть начеку, углубился в лес. Он отправился в разведку, надеясь отыскать лесникову хату или какую-нибудь примету, чтобы сориентировать по карте. Конь, навострив уши, осторожно ступал по лесной дороге, он чувствовал, сколь ответственна эта поездка, а черные стволы и черные тени будили в лошадином воображении какие-то атавистические образы. Конь украдкой пытался заржать этим своим видениям, лес тянулся еще километра три, все такой же густой, девственный, и вдруг при лунном свете резко обозначилась широкая просека, и видно было, что лес дальше кончается.
Направо шла низина, по-видимому, к реке, от просеки во все стороны разбежался молодняк, поначалу купами и ватагами, и это было так называемое предлесье, потом пошли купки и кусты, и, наконец, одиночные деревья разбрелись по равнине, с полей повеяло запахами прелой соломы и влажной земли.
Внезапно конь остановился. Чубенко машинально взял его бока шпорами. Беспокойство коня передалось и ему, за просекой дорога опять уходила в лес, и конь ни за что не хотел туда идти, да хозяин подогнал, вот так они и заехали под деревья.