В дыму смутны бороды, шапки, кафтаны. Это они и без него отлично знают, – сам крестьянский сын, сам деревенский. И если б был на их месте, так же бы в сизом дыму молчал.
Он опять вытер пот, раздраженно оглядел их и… между скамьями живой и веселый в черной барашковой, востряком кверху сдвинутой на затылок шапке пробирался в президиум, волнуя густой слоистый дым, Афонин.
У Бокова радостно заиграло: в поле с перелесками неожиданно в живом движении показалась рота и оживленно рассыпалась в общую цепь.
Боков победно поднял голос и стал напирать, а ноздри уверенно раздулись.
– Али вам не надоела канитель эта? Вся жизнь ваша на краю. Ясно? Неурожай, – стало быть, оборвался…
Неожиданно заволновался доверху заполнявший сизый дым. Заволновались в нем бороды, шапки, лица, кафтаны. И одинокий голос:
– Хоша и неурожай случался, а завсегда с хлебом были.
И дружные голоса взмыли:
– Ну как же: в скирдах, бывалыча, годами стоял!
– Неурожаи были, а деды наши жили, не жалились!..
А он, не слушая, напирал:
– Пожар, – стало быть, по миру…
А оттуда так же дружно:
– А иде же зараз живем? В избах же и с хозяйством, а мало ли горели?
Афонин нагнулся под стол, крепко ущемил нос, сморкнулся, растер ногой.
– …Сынов отделил – разор…
А оттуда густо и вызывающе:
– Слава богу, по миру не ходили, а ноне босые да голые.
Повеяло враждебностью, затаенной и неподатливой.
И весь сизо волнующийся дым до самого потолка наполнился упрямым гулом, на котором вырывалось:
– Ты не сули, а дай!..
– Ня нада журавля, с синицей проживем!..
– Как жили – знаем, а как будем жить – не знаем!..
Боков, не стерпев, снял с себя буденовку и опять надел, едва задавил в себе крутую мать. Вдруг особенно остро почувствовал себя стороной: там, на скамьях, – враги. Вторая рота извилистой цепью пошла на синеющих. Он их ненавидел и с ненавистью сказал:
– Слово товарищу Афонину.
Афонин поднялся, осклабился до ушей, как будто весело только что пополудневал, заразительно протянул палец:
– Да у тебя, Семен Косогубый, три пары быков, молотилка, да пять лошадей, да овчишек десятка два, да…
Косогубый по-бирючьи, не поворачивая шеи, повернулся весь на скамье в широком добротном кафтане.
– Ды иде она, молотилка?
Школьный зал развалился в дыму и зашумел возле дверей:
– Ды нету, штоль?! Знамо, молотилка.
– Да идите, ищите!
– Сплавил! Испугался кратки.
– Одна молотилка, што ли! Ево копнуть…
Афонька стоял, рот до ушей. Боков тоже стоял, и радость победы трепетала. Ведь это же – братья.
А Афонин, все так же хитро осклабляясь, перевел палец на другую скамью. Там заёжились.
– А ты, Хребтиков, хоть ты и маленький и на скамейке тебя почитай не видать, а карман у тебя дюже пузатый…
Дым густо колыхнулся смехом:
– Вот это враз!
– Ды ты лазил ко мне в портки? – тонко, по-поросячьи зазвенело в ушах.
А от дверей опять колыхнуло:
– Небось в портках не держишь! До революции все в банки клал…
– А нонче небось в кубышку да землицей присыпет.
– Процентщик, и все с молитвой. Без молитвы и человека не обдерет, не то что курицу!
Все задвигались, линии заволновались. Прикуривали, нагибались друг к другу. Дым погустел, меняя лица, не давая их угадывать.
– Сеня, дай ножку свернуть.
– Известно, гамузы: у него брюхо болит, покеда чужое в ем не лежит!
– Мало их кратили!..
"Рота подмогла – ух, ты!.. Погнали синих, прорвали…" Боков радостно вдохнул горький дымный воздух.
Афонин весело раздирал дыру, указывая пальцем то на одного на скамейке, то на другого, и голоса дружно и густо наваливались в густом дыму.
Боков, прямой и ровный, стоял рядом с Афониным, спокойно оглядывал прорыв вражьей линии, – половина дела сделана.
Сказал негромко:
– Слышь, Афонин, можно список составлять.
– Ладно, приготовь, – и, задорно щеря зубы, прокричал весело:
– Граждане, мы к концу концов поняли, какая наша жизнь и какая бедность! Довольно нам страдать. Поддержим революцию! Записывайтесь, товарищи, по колхозной обработке, свет увидим!
Поплыло темное молчание. Синий дым стал редеть. Блестели глаза. Стояло непроглядное молчание, И опять весело:
– Ну, подходи, которые на руку легкие, начинай!
Молчание. Слоисто под потолок поднялся дым. Заветренные лица, бороды, шапки открылись. Неподвижно открылись глаза.
Боков и Афонин глядели на разбитую мужицкую рать, оглядывая, кто первый начнет, – всегда задержка за первым начинателем.
– Ну что ж, подходите!
Молчание.
Афонин перестал щериться, сказал:
– Ну что ж вы! Подходите которые!
Молчание.
Афонин спрятал зубы и, зло глядя, протянул палец:
– Илюха, ну, ты!..
У мужичонки в стоптанных обрезках сапог испуганно углом поползли кверху шершавые брови. Он затоптался и, точно его тянул к себе протянутый палец Афонина, кособочась, полез на трибуну и, коряво наклонившись, поставил каракули.
– Ну, ты, Мартыха!
Мартын, вечный водовоз – всем воду возил из реки – испуганно, торопливо взобрался на трибуну.
– Ну, ты!..
Тот полез на трибуну.
Боков с облегчением вдохнул в себя редеющий дым. "Пошло…"
– Ну, ты, Семин!
Семин не шевельнулся.
– Иди же!
– Куды мне иттить! С чем я пойду – ни кола ни двора…
Боков вдруг увидел вместо лиц до самого край мужичьи спины, загорелые, иссеченные линиями шеи, шапки; толпились, толкались к дверям. Через минуту огромный, заставленный скамьями зал глядел пустотой, только слоистая махорочная синева да кислый дух.
…Боков и Афонин шагали по пустой улице.
– Я их знаю, – сказал Афонин, раздувая ноздри, – городской да подгородный мужик самый вредный, – с базару живет. Ему чево дюже надрываться – базар да спекуляция вывезут.
Квартал шли в злом молчании. На углу остановились.
– Теперь и не показывайся в райком – сожрут: троих, едрена кочерыжка, завербовали.
И, не простившись, Боков зашагал в переулок.
Лариониха
Лариониха, оплывшая, с большим животом, отечное, дряблое лицо, мешки под глазами, неизменная шаль. В руках – корзинка. Ходит, толкается.
Пыль, запах конского навоза, говор над лениво, во всю огромную площадь переливающейся толпой.
И быки, и повозки. Поднятые оглобли глядят в высокое небо. Жуют лошади. Всюду золотеет натрушенная солома. Отчужденный в своей гордости, одинокий верблюд.
Лариониха проталкивается к возам, сует руки, вытаскивает, торгуется, щупает, пробует, жует, стараясь побольше захватить губами.
Ее все знают, снисходительно здороваются. Мужики зовут ее "мамаша". Прежде звали "ваше степенство". Относятся добродушно-незлобиво, будто супруг ее, Пал Силыч, ныне проживающий в Соловках, будто никогда не сосал, не разорял, не мздоимствовал.
И, говоря о своем непохожем, о сегодняшнем, кричат плакаты с заборов, со стен облупленных запертых лавок. Плакаты тянут к себе фабриками, заводами, и над ними – огромный рабочий с протянутой рукой.
На других – трактор, конная сеялка, многолемешные плуги и крестьянин с красным довольным лицом. Плакатами заклеены чугунные двери купеческих старинных складов. На них неподвижно и немо висят тяжелые ржавые замки, а за ними – пустая подвальная сырость и темнота.
Идет домой, переваливается. Руки оттягивает корзинка – арбузик, помидорчик, мучица, кусочек масла, сальца: любит, грешница, покушать. У возов понапробовалась, что твой обед.
Площадь галдит сзади. Вдоль мягких от пыли улиц палисадники с серыми акациями, а в палисадниках старинной стройки белые домики – герань, кисейные занавесочки.
На колокольне медлительно бьют часы, и умиленно, грустно и певуче звучит старинная медь в сердце, – вся жизнь!
"Господи, за какие прегрешения?! Оглянись, господи!.."
Как гора среди одноэтажных домиков, встает трехэтажный дом, бывший купца Ларионова, который проживает ныне на Соловецких островах. Над подъездом – черная вывеска, и по ней золотом:
"Районный комитет ВКП(б)"
А у другого подъезда:
"Райисполком"
Лариониха крестится под шалью незаметными мелкими крестиками, глядя на дом. Куда бы ни шла, откуда бы ни возвращалась, делает крюк, пройдет мимо и мелко, потаенно покрестится под шалью.
"И когда господь испепелит вас, духи нечистые…"
Лариониха идет дальше, раскачиваясь с корзиночкой, опять думает:
"Кабы крышу не содрали, – ведь цинковая, теперь это – золото, ишь, как серебро, блестит. Сдерут, – от них все станется, – да покроют ржавым железом О господи, доколе твое терпение…"
Она ненавидит Симку-печника и Илюшку-кузнеца – так и стоят перед глазами. Пришли они в зимний день – снегопад начался, – выругались, заявили кратко:
– Выметайсь!
И она ушла, в чем была. А Павел Силыч все куда-то ездил, его и отправили на новую квартиру.
"О господи, когда же ты ниспошлешь огонь небесный на грабителей! К Польке, что ли, зайти?" Она сворачивает в боковую улочку. На углу двухэтажный дом зятя – тяжелый, каменный, длинный. А теперь вывески: "Райсоюз", "Райсберкасса", "Госбанк".
Прошла. Вот и домик во дворе. Только хотела взяться, щеколда звякнула, распахнулась калитка, шагнул высокий, голову подогнул, чтобы не задеть буденовкой за перекладину, в шинели.
Лариониха попятилась. "У-у, нечистый дух!" И сказала ласково:
– Здравствуйте, товарищ Боков!
Тот буркнул, не оборачиваясь:
– Здравствуй!
И зашагал, высокий, ровная спина, военной выправки.
– Зараз твоего квартиранта встретила, – сказала Лариониха и никак не отдышится.
– Это вы, тетя? – веселый голосок из другой комнаты.
Потом в растворе двери золотая, кудрявая от щипцов головка и смеющиеся серые глаза под золотисто изогнутыми ресницами. Черные брови тонко подведены.
– Я чево тебе давно все хочу сказать, – усаживалась на скамейку Лариониха, и все никак не отдышится.
Поля жила в крохотной кухоньке, чисто вымытой, выбеленной. На полке ярко отчищенные алюминиевые кастрюли, сковородки, граненые стаканы, рюмки и все на хрустальных ножках, – что успела спрятать, когда национализировали после бегства мужа дом. Все время дрался с красными. Наверное, пробирался к ней, и убили. Вышла шестнадцати лет. Прошло уже восемь. Томилась, плакала, а теперь прошлое потускнело, ушло, хочется жить, хочется любить. Идет, а время уносится, как телеграфные столбы мимо поезда. Оттого-то она так раздражающе хохочет, сверкает влажная, манящая улыбка, смеются глаза. А иногда упадет в подушку, поплачет.
– Здравствуйте, тетечка!
Поля поцеловала тетку в бледно-дряблую щеку.
– Тебе, Поля, замуж надо выходить.
Поля блеснула глазами.
– За кого?
– Ну, мало ли! Вот хоть бы квартирант твой.
– Это Боков-то!
Она вытянула губы трубочкой под самый нос.
– Ну да!
Поля закрутила золотой головкой, и подвитые кольца резво запрыгали.
– А ты чего ждешь? Опять офицера?
– Нет, я уже не жду, – их нету.
– Ну, то-то! А этот – полнокровный из себя.
– Нет.
– Да тебе какого рожна?
Поля засмеялась.
– Рыжий.
– Тьфу, дура! Тебе с рыжины не воду пить. Вот так весь век заботиться о ней – и никакой благодарности.
– Много вы назаботились обо мне.
– Да кто тебе приданое дал? Кто дом вам справил?
– Дом мужнин был.
– А капитальный ремонт?
– А сколько дядя процентов драл с нас?
– Вот дура-то, прости господи! Вот отступлюсь от тебя, одна на всем свете останешься. Кто тебя обувал, одевал? Кто в гимназии учил? Вот тебе матерь божья, брошу и заходить не буду.
Поля обняла ее и поцеловала.
– Тетечка, ну не сердитесь. Он же – мужик. Из Красной Армии только что пришел.
– Да теперь из мужиков же и правители.
– …да и не смотрит на меня.
– От тебя зависит.
На машине
Иссохшая степь опаленно летела навстречу по обеим сторонам. Машину с железным скрипом расхлябанно шатало, подкидывало, и семеро партийцев, как вареные раки, то и дело валились в тесноте друг на друга, обжигаясь о деревянную обводку кузова. А степь неслась, и за колесами бурными взрывами рвалась горячая пыль.
Только шофер прочно сидел, как припаянный к рулю, да мальчик, плотно прижавшийся между коленями отца, поставил локотки на эти колени и, подпирая голову, ловил серыми глазами уносящуюся степь и угрожающе проносящиеся у самых колес красно разинутые, истрескавшиеся глинистые овраги.
Дальние увалы просторными громадами надвигались из синевы, и машина с усилием вкатывалась на их иссохшие спины, меняя гремучий голос на замедленный низкий рокот напряженного усилия.
В горячем мутно-белесом небе плавают кругами рыжие с подпалинами коршуны. Через минуту уже далеко назади плавают точки.
– Заяц – скок, скок… и волк скок… – слышен сквозь несущийся рокот голосок мальчика, как будто он с кем-то разговаривает, – заяц скок, скок, а волк – скок, и все ближе и ближе.
– Сволочи!.. И машину угробишь…
Шофер зло вывернул руль, машину кинуло, и опять всех повалило.
– Да ты легче, товарищ.
– Легче! Не видишь, товарищ, с дорогой что сделали? Скрозь перепахана.
А серые глаза без устали ловят несущуюся навстречу степь, и сквозь рокот машины голосок:
– …а заяц – скок, скок, а волк – скок, и все ближе и ближе. А заяц уши положил на спину, ка-ак скакнет пять раз, а волк – хам! А заяц – ви-и-и!!
В несшейся машине, заглушая ее рокот, пронзительно раздалось заячье верещанье.
– Ты чево? – спросил Дубоногов, расправляя затекшие колени.
Все ласково посмотрели на мальчика, засмеялись.
Мальчик конфузливо тыкался в колени отца, ища, куда бы спрятать загоревшиеся уши.
– Тебе неловко сидеть?
– Нет, ловко, папа.
Машина говорливо подкидывала и стукала ослабевшими рессорами. Каждый опять занялся своим.
Дубоногов думал тяжело и медленно:
"…Кто бы это?.. ловко сеет… то-то народ кособочится… черт их там разберет… а, должно быть, умный мужик… предсельсовета тоже прощупать надо… весь куст обшарить…"
Торчавший на переднем сиденье, как веха, Кизилев достал из кармана дождевика сплющенный хлеб и стал кусать. Откусит, и посмотрит на следы зубов, и жует в такт урчанию машины. Прожует, проглотит, играя кадыком, откусит и опять посмотрит на следы. Медленно жевал, поглядывал, качался, как веха, и думал.
Нет, не думал. Просто жевал кусками, и уносилась кусками степь, и уносилась кусками работа, – хутора, собрания, убеждения, ругань, злобный вой и возможность каждую минуту повалиться на сухую истрескавшуюся землю от пули из-за угла. Кусал, и посматривал, и качался, как веха.
"Эх, как холостой живу".
А у Лупоглазова свое – без умолку говорит. Все шестеро качаются, наваливаются, давят коленями друг друга, близко смотрят в зрачки, и опять откинет всех на свои сиденья, а он говорит, говорит, говорит. И встречный ветер уносит рокот машины, режет на кусочки его речь.
– …хо-о! они, брат, едрено дерево… голыми руками их не сцапаешь… сказано, она – буржуазия… буржуазия и есть. Ты не думай… мы боремся за свое, они – за свое. Ты не думай – пушками да пулеметами. Это мы сломили. А она на хитрость идет, буржуазия-то, то-онко!.. Чем воюют?!.
И вдруг перемог рокочущий гул машины, вывалил глаза и заорал ртом, полным ветра и горячей пыли:
– Волдырями на заднице!!
"И чего мелет…" Откусил и глянул на следы зубов.
– Во-о, на это самое место…
Лупоглазое, скособочившись неуклюже и держась за обжигающее дерево кузова, хлопнул себя по заду:
– …на это самое место вздевали… Как тебе сказать… такой вроде кунпол воздушный… из тонкой проволоки с конским волосом…
Кизилев еще откусил, но не посмотрел на зубы, а сказал:
– Так волосатые и ходили?
– Чудак! Под платьем. На заду вздуется, во!!
– Хоть верхом садись, – медленно уронил Дубо-ногов.
– Гы-гы-гы! – на секунду обернулся хохочущим безусым лицом шофер, и машину вертануло в сторону.
Шофер мгновенно выправил, и машина, еще злее зарокотав, понеслась, поминутно подкидывая и виляя. Неуемно врывался в уши клубящийся рокот и пыль.
– …заяц – скок, а волк – скок… – шепотом.
Мальчик, опираясь руками об отцовские колени и мотая от качки головой, едва шевелил губами, чтоб не слышали.
– Турнюрами прозывались.
– Стало быть, натурила себе на заду. Вот бы нашим девчатам!.. – блеснул, опять обернувшись на минутку, улыбкой и голым лицом шофер.
– Да ведь все! Без него совестно было показать, как нашему брату без штанов.
Засмеялись. Даже тяжелое лицо Дубоногова чуть двинулось, будто улыбка.
– …заяц – скок, скок… – едва шевеля губами неслышно в говоре машины.
– Вот вы смеетесь, а почему? То-то, это и есть классовая борьба. Она самая. Ты пойми, для чего, Ды буржуазии надо, хоть лопни, отделить себя от пролетариата, от трудящихся. Вот буржуазки-то наденут кринолин, раструбом книзу, и ходют ногами чисто в колоколе… А то перетянутся, бывало, корсетом в рюмочку, чисто оса, глаза на лоб лезут, все нутро у нее всмятку, а сколько болезней наживали – ведь дыхать-то ей нечем. Само собой, пролетарка не может этого, – как ей работать? Вот и отделяется. Вот тебе и два класса.
– Теперь этого не носят, – сказал Кизилев, последний раз глянул на следы зубов и положил весь кусок в рот.
– Чудачина! У них что ж, одно средство? А ты погляди, на каких каблучках ходят. Во!
Он распялил пальцы на четверть.
– Как коза, постукивает.
– Да это и пролетарки по-козиному.
– Вот, вот, вот! Вот это самое и есть: эксплуатация заражает пролетарский класс. Да это, брат, хуже пушек, это – ядовитые газы… Отравляют трудящуюся массу. Каблучки, губы мажут. И пролетарки за ними… Класс отравляет класс…
– Ды. как же, – опять обернулся смеющимся голым лицом шофер, – зачал я цаловать девушку, – може, знаешь, за Холодным бараком живут, мельникова дочка, – зачал цаловать – ну, самое мыло на губах, аж из души воротит. "Вы бы, говорю, этим мылом лучше голову себе побанили". Обиделась.
Машина воспользовалась, хитро занеслась на пашню, стала подкидывать. У всех замотались головы, нутро стало отрывать.
– Да ты… ччерт!! – зарычал Дубоногов, крепко держа мальчика.
Шофер злобно дал полный газ, машина бешено понеслась в разлегшуюся верст на десять низину. А буйно рвавшийся в лицо, в рот, в нос ветер доносил:
– Ды какие это машины, одры, а не машины – так из ремонту не вылазют. Такие, что ли, райкому машины нужны? Работа и день и ночь, без отдыху без сроку. А перегружают! Вместо пяти человек – восемь, оси лопаются. Это что же, правильно? А ты, товарищ, еще претензию сказываешь.
Все молча мотались из стороны в сторону с крохотно прищуренными глазками от бешено рвавшегося в лицо ветра, солнца, и встречные, подхватываемые на ходу радужные кузнечики больно секли кожу.
"Угробит, дьявол!.."
В широко разлегшейся балке засинело.