Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма - Александр Серафимович 11 стр.


На деревянной церковке алел флаг. Колокольня куцая – без креста.

Игры мальчиков

На селе привыкли к машинам. Вылетит со степи с крутящимся сзади хвостом, гукнет, завернет за угол и понесется мимо куреней по широкой улице, разгоняя кур, визжащих поросят. Быки, лошади уже не боятся, идут спокойно, пыля ногами. Коровы, не глядя на проносящуюся, медленно жуют жвачку.

Ребятишки с хворостинами несутся, мгновенно пропадая в глотающем сером вихре, и оттуда доносится, быстро удаляясь:

– Мунька-а!.. Иди-и игра-ать…

Мальчик, не шевелясь между коленями отца, лишь поведет серыми глазами, и опять смотрит на несущиеся мимо курени, запыленные сады, плетни, жердевые ворота, кланяющиеся журавли над колодцами.

Машина подлетает к взъезжей. Отец крепко держит мальчика за руку, как будто боится, что убежит, и они подымаются по скрипуче-рассохшемуся, расшатанному крыльцу. Собаки нет во дворе. И под навесом пусто – корова в колхозе.

В рассохшихся сенцах хозяйка, полнотелая, благообразная, лет сорока пяти (муж был в красных партизанах – убит; дети разошлись по свету), руки под передником, приветливо кланяется.

– Доброго здоровья, пожалуйте, пожалуйте… Наморились на жаре небось. Пожалуйте.

– Здравствуй, Ниловна. Ну, как у тебя тут?

– Да ничего, покеда живы. В церковку бы в воскресенье почтить, да сам знаешь, закрыли… дьякон сбежал.

Мальчик внимательными серыми глазами глядит на нее.

– Ну, ты моего товарища, – каменное лицо тронулось подобием улыбки, – товарища моего приветай. Он – голодный.

– Я – не голодный, – вынул свою руку из руки отца и глотает слюну.

– Ну, пойдем, пойдем, чадушко, молочка тебе дам, ноне из колхоза дали, картошечек испеку, – и хотела погладить по голове.

Мальчик отстранился, выставив к ней плечо, заложил обе руки в карманы, стал глядеть в оконце, все в радужных цветах, и опять незаметно глотнул набегающую слюну.

Не успело еще солнце перевалить за дальние вербы, еще дышала степь сухим, тонко пронизанным пылью жаром, еще млели сухие сады и трепетно мерцали в знойном мареве дальние очертания иссохших курганов, а ребятишки табунком, человек в пятнадцать, оголтело мотались по селу, по садам, по балке. Пробирались в тернах, оставляя на шипах клочья рубах и штанов, изодранные, в кровавых царапинах.

Как ни странно, коноводом у них – девятилетний Мунька. Когда родился, отец с матерью долго обсуждали, как назвать. Назвали Коммунар, или Мунька. Коммунар Евгеньевич Дубоногов. А ведь среди ребят и десяти- и одиннадцатилетние есть.

Теперь ребятишки встречали шумно-радостно:

– Мунька, иди до нас!

А в первый раз, когда он приехал с отцом, ребятишки сразу враждебно окружили его и, надсаживаясь, кричали:

– Коммунал, хвост кусал… коммунал, хвост кусал… коммунал…

Мальчик стоял среди беснующихся ребятишек, сбычившись, руки в карманах, не шевелился.

– Коммунал хвост…

Верткий, сухой и тягучий восьмилетний Пимка, с вылезшими из губ, которые он не мог закрывать, зубами, и от этого всегда будто смеялся, даже когда спал, подлетел сзади и ловко дернул за мучительный пискун-волос на затылке. Муник вскрикнул, вырвал руки из кармана и бросился. С вылезшими зубами отскочил, а уже десяток рук дергали сзади за волосы, за уши, за рубашку, дергали за шею, скручивая пальцами кожу.

Слезы проступили, и Муник вертелся, как волчонок, и все не мог никого поймать.

А в стороне стоял, держась пальцами за поясок штанишек, одиннадцатилетний вихрастый Ипатка. Вожак. Он стоял и скороговоркой командовал:

– Так, так, так ево… За волосья! За волосья! За ухи…

Приседал на корточки, заглядывал споднизу и со стороны:

– Так, так, так ево… туды ево… за ухи… за ухи… подножку… узы, узы, узы ево!.. подножку… – и пересыпал самой отборной руганью.

Тогда Мунька, задохнувшись, на секунду приостановился среди визга, улюлюканья, смеха, и голова моталась во все стороны от дерганья, щипков, подзатылин. Да улучил минуту, поймал-таки на кулак.

Раз приехал к отцу товарищ из родного города – уполномоченный. Весь вечер рассказывал отцу, что делается в городе, и серые детские глаза не отрывались от его губ. Рассказал: приезжали в цирк из-за границы боксеры. Дрались. И не как наши: размахнется на аршин, – а били споднизу в челюсть.

Гость ушел, а мальчик поставил подушку ребром на стуле и бил споднизу в челюсть, пока отец не прогнал спать.

Теперь пригодилось. С перекошенным от злости, боли, бессилия лицом, плохо разбирая заплывшими от слез глазами, ударил кулаком восьмилетнего Пахомку. Да не попал в челюсть, – кулак ударился в горло. К удивлению, Пахомка плюхнулся назад, и иссохшая земля глухо стукнулась о затылок.

Пахомка заревел и побежал во двор.

Тогда вступился Вихрастый, и Муник брякнулся. Вскочил и опять полетел на землю. А кругом крик, свист, улюлюканье, восторженная матерная брань.

Муник вскочил и, несмотря на сыпавшиеся по лицу, по спине, по голове удары, с визгом кинулся, схватился за затрещавшую Ипаткину рубаху, ничего не видя заливаемыми слезами и бежавшей из носа кровью глазами, приник к Ипаткину плечу и, мгновенно прервав визг, запустил по самые десна зубы. Во рту засолонело и наполнилось теплым.

Тогда завизжал Вихрастый, стараясь отодрать вцепившиеся в плечо зубы. Он отчаянно кричал, из глаз катились слезы, извивался, упал и ногами старался отбиться. Мальчишки рвали Муньку, тянули за уши, за ноги, за волосы, сорвали рубашонку, штанишки, и он, голый, извивался на Ипатке, въедаясь зубами, с закатившимися белками, урчал, как звереныш, и пальцы судорожно сжимались, разжимались. Ребятишки, в испуге крича, побежали за матерями.

Прибежали мужики. Едва расцепили челюсти. Ипатку в окровавленных лохмотьях повели домой. Муньку, окровавленного, в ссадинах, синяках, кровоподтеках, понесли к Ниловне. Она его выхаживала.

Вечером вошел отец. Ниловна ему рассказала. Отец постоял около лавки, на которой лежал Мунька с завязанной головой, уронил:

– Вот так коммунар!

Мунька радостно повел на него серыми глазами, хотел сказать:

"Я его, папа, боксом…" – да не сказал.

С этих пор завязался узелок ребячьей вражды, а с отцом узелок дружбы.

К Муньке боялись подходить, но где бы он ни появлялся, из-за плетней, от ворот, из-за углов летели камни, комья ссохшейся глины, навоза. Мунька отвечал тем же. И Мунька и ребята все время напряженно ходили, оглядываясь.

Пришел и этому конец. Ловко пущенный камень рассек Муньке ухо и, отскочив, разбил в избе стекло. Выскочили бабы, мужики, поймали ребят, жестоко отодрали за вспухшие уши, отвели к отцам. Те пороли нещадно, – стекла-то надо вставлять, а они на вес золота.

С тех пор Мунька, как только замечал враждебную за плетнем рубашонку, бежал к ближайшей избе и становился у окна. Ни один камень не летел в него.

Один раз встретил Ипатку (зажило плечо), протянул кусочек сахару:

– На!..

Тот с хрустом разгрыз и сказал:

– Давай играть.

Мунька стал коновод, – его слушались.

Каждый раз, как приезжал, привозил несколько кусочков сахару и раздавал в строгой очереди.

Один сахар в вожаки не поставил бы. Надо было стать ребячьим организатором. И Муник стал.

Набеги на огороды, сады, выливание в степи сусликов водой, охота на голубей на колокольне, тасканье яиц из курятников – всему этому Мунька был зачинателем.

Зной. Недвижимы сады, курени, вербы, пустынные улицы, изнеможенная степь.

В балке чуть посверкивает тоненькая, поминутно пропадающая между галькой речушка. Куры осторожно ступают по камешкам и, запрокинув голову, пьют.

Муник, голый, стоя на коленях, торопливо роет в речонке ямку. Ребятишки, глядя на него, делают то же, и от солнца и ветра кожа у них как дубленая, а черные ноги как в сапогах.

Медленно ямки наполняются водой. Ребятишки ложатся каждый в свою. И лежат часами, как поросята. Пахнет застоялой тиной, размокшим навозом. Прилетают голуби пить. В высоком, побелевшем от зноя небе ни облачка.

– Ипатка, чево у тебе черный зад и спина?

Ипатка сплевывает и лениво переваливается в теплой мутной воде, поглаживая закинутой рукой пониже спины. Потом, роняя поганую ругань, говорит:

– Батя порол… растуды его!..

– За што?

– Ды надевал я хомут на мерина, а мерин все головой мотает: муха, никак не надену; я пужанул его матерно, а батя услыхал и зачал драть: "Ты, говорит, тудыть тебе, неподобные слова говоришь, колхоз постановление исделал, штоб на улице не конфузили срамным словом, а ты, распротак тебе, на базу произносишь", – и отпорол.

Помолчали. Было неподвижно. Только зной ослепительно дробился в воде между камешками. Прилетели голуби. Стали пить, запрокидывая сизые головки.

– А вот у нас в училище никогда таким словом не заворачивают, – вставил Пахомка.

– Ффу! Ды у вас учительша баба, – закричал Ипатка.

– Да-а, баба, – покрывая его, так закричал зубатый Пимка, что куры подняли головы и закокали, а голуби взлетели, – а моя мамка, как корова попадет ногой в подойник, во завернет.

Мунька неподвижно лежал в теплой до одури, мутной воде, молчал, поглядывая на ребятишек, и не знал, как вступить в разговор. Что-то поганое и стыдное было в этих словах, и никогда он их не слыхал от отца, матери, товарищей отца, но на улице в городе они нередко висли и постоянно в деревне. Он молчал, побалтывая воду. Нечего было делать. Тоненько звенел зной.

– Ишь – ястреб.

– Я-ястреб! – задорно, точно его кровно обидели, закричал зубатый. – Коршун!

Все задрали головы и посмотрели на ослепительно пустынное небо и одиноко плавающую птицу. И опять лежат, чуть пошевеливая тинистой водой.

– Мамка сказывает, бог на небе.

– Ффу, ды иде он там?

– Ды он лятает.

– А как сесть захочет?

– Хучь бы облака были. Ды куды сесть-то?

Все опять задрали головы на пустынное небо.

– Так он в церкви в алтаре.

– Ффу, ды у нас вся церква пашаницей забита.

– А у нас кину показывают, а замест креста – флаг красный.

– Вот чудно в кине: и вода живая, и люди ходют.

– А у нас радива – всеми голосами, как мы с тобой. Уж мы лазили позадь – нет никого, одна проволока, и воет.

– Энто из Москвы голоса.

– Да ты почем знаешь?

Мальчишки неслись как оголтелые: Мунька летел, задрав голову; Ипатка прыгал большими мужичьими шагами; зубатый козлом скакал.

Остальные на бегу то появлялись, то пропадали в катящемся облаке пыли.

Остановились около церковной ограды, и рубашонки трепетали от торопливого дыхания.

– Ну, которые комуньки, лезь на кирпичи, которые в кулаках – к ограде!

Все, толкая друг друга, полезли на кирпичи, с трудом помещаясь, Ипатка вылупил глаза и заорал:

– Чево ж вы! А в кулаках кто?!

Ребятишки жались друг к другу и не слезали.

– Ну?!

Все топтались на кирпичах.

– Мунька, вали ты в кулаках!

– Не пойду, мой папаня коммунист.

– Ну ты, зубатый черт!

– Ишь ты-ы! – заорал Пахомка, у которого не затворялись зубы. – Я пойду, а батюню станут раскулачивать!

– Иди, тебе говорят, а то измотаю, как цуцика.

Пахомка, давя слезы и не затворяя белых зубов, отбивался:

– Ну, чево-о!.. Ну, не пойду-у… ну, не ле-езь…

Ипатка было накинулся на других, все отбивались.

– Ипатка, постой! – сказал Мунька. – Ты побудь трошки в кулаках. А кулаки на народе ездиють, мы тебе трошки повозим.

Ребятишки заорали, радостно блестя глазами, окружили Ипатку. Тот стоял в нерешительности.

– Ходи в кулаках! Ходи, Ипатка, в кулаках, мы тебе повозим.

Ипатка заухмылялся:

– Ну-к что ж… ну ладно, везите…

С криком, с веселым смехом ребятишки, блестя зубами и глазами, подняли Ипатку, подлезли под него плечами, шеями и, придерживая и подгибаясь, понесли…

Ипатка, ухмыляясь, согнувшись и держась за волосы ребятишек, орал на всю улицу:

– Но, но-о, окаянные!.. И до чего ноне паскудный народ пошел – самая лень…

– Да не тяни ты меня, Ипатка… – тоненько снизу, – бо-ольно!..

– Но, но, окаянные лежебоки… Нет, чтоб хозяйское добро в заботе, абы только нажраться!..

Высокая, худая, с печальными глазами женщина в рваном, с хворостиной (гнала двух гусей) остановилась.

– У-у, недотепы безовременные! Чем помогать отцам, чаво надумали – таскают жеребца на себе.

– Мы, баунька, кулака тягаем, служим ему!.. – смеясь и весело задыхаясь, прокричали ребятишки.

Женщина, заворачивая хворостиной, погнала гусей дальше.

– Кулаки! Какие ноне кулаки…

Она вытерла тугую слезинку. Всю жизнь только и была одна думушка – сколотить хоть маленькое хозяйство, и всю жизнь – только разваленная изба, ни коровы, ни лошади, старик с грыжей, нажитой на наемках. Дети – которые умирали, которые разбрелись.

Ребятишки с гамом, криком, смехом принесли Ипатку к кирпичам. Поднялся гам:

– И я кулак!

– И я!..

– И я!..

Влезали на плечи друг дружке. Каждый спихивал другого.

Ипатка сказал:

– Ну, теперь Пахомке: он хорошо меня возил.

Пахомка, весело ощерясь неприкрывающимися зубами, радостно полез на ребятишек и, сияя, уселся.

Ипатка мигнул. Ребятишки расступились, и земля охнула под Пахомкиным задом, взбив пыль.

Пахомка сидел на земле, держался одной рукой за зад, другой растирал слезы, наползавшие на незакрываемые зубы, скулил:

– Пойду, ма-амке скажу…

Ипатка заорал:

– Кулак – враг народа, а ты лезешь на шею, короста вшивая!..

Ночной дождь

Мрак надвинулся необыкновенно быстро. Еще за несколько минут в густевших сумерках различалась дорога, рогастые овраги около дороги, съежившаяся, ставшая маленькой степь и иссера-клубящиеся смутные громады облаков. А теперь машина осторожно шла в непролазной черноте, с трудом щупая дрожащими огнями дорогу, которую можно было различить только у самых колес.

В набитой товарищами машине кто дремал, мотая головой, кто глядел неотрывно, как слепой, в беспросветную темь, кто думал о своем, не чувствуя ни мрака, ни толчков, хотя мотался, как все.

Мальчик, тепло пригревшийся на коленях отца – он его крепко держал, – видел, будто взбирается на высокую гору, но когда добрался до вершины, – вот-вот ухватится за край, – вдруг отрывался и, мотая головой, летел вниз. И опять взбирается, и снова у самого края, и, стряхнутый, опять летит вниз.

Только шофер один отвечал за всех, один давал себе отчет в обстановке и вел машину в этом мраке, напряженно не упуская поминутно пропадающую и нарождающуюся в скользящих отсветах дорогу.

И вдруг произошло то, чего он боялся: мрак зашумел тысячами безветренных шумов, и ночь наполнилась. Все закрякали, захмыкали, заворочались. Стали натягивать на головы кто капюшон от дождевика, кто пальто, – машина была открытая. А мрак по-прежнему густо шумел, и по дороге в потускневшем свете фонарей уже рождались лужи с торопливо лопающимися пузырями.

– Папа, где мы? Я упал с горы?

– Ну-ка, лезь сюда.

Дубоногов растопырил дождевик, и мальчик уютно свернулся клубочком на коленях. Пахло отцовским потом, табаком, дешевым прорезиненным дождевиком. И, улыбаясь уюту, теплу, мальчуган сладко завел веки.

Теперь он перестал лезть на гору и скатываться, а было светло, ярко, радостно. И он ехал на пароходе, как тогда с папой, когда они в первый раз приехали сюда. Светло, радостно, и мама манила его, и вот совсем она близко, и пароход шумит колесами и никак не может доехать к ней. Она манит, смеется. Да вдруг – бух! Пароход развалился, остался от него только шум, холодный и ровный, а за воротник пробрался, пожимая, мокрый холодок.

Голос отца:

– Разоспался? Ну, брат, подымайся.

Отец на минуту открыл его, и дождь торопливо заработал. Отец вылез из машины, быстро накрыл его плащом с головой и посадил себе на широкие плечи.

– Держись!

Мунька заметил – колеса машины загрузли по самые оси, а ноги отца утонули по щиколку.

– Зря идешь! Глянь, что делается.

Отец помолчал. Шумел дождь.

– Простудится тут. Как в кадке сидим. Километров пять до деревни.

И глухо добавил:

– Завтра собрание с утра, опоздаю.

А из темноты уже косо занавешенной машины:

– Разве я мне с вами?

Дубоногов шагнул в темноту и дождь, – за ним никто не шел.

Муныеа приятно покачивался и боялся, что отец упадет.

– Папа, а мы не упадем в яму?

Отец качался, шагая и чмокая, вытаскивая ноги.

Никогда Мунька не испытывал такого приятного ощущения. Голова, шея и плечи отца грели; по пахнущему резиной плащу дробно сыпался дождь. За ноги держал отец. Только мокрые коленки холодило, – не беда! Никогда так не было весело. Так бы и завизжал. И он приник к мокрому отцову уху:

– Папа, на верблюдах так ездят?

Отец мерно покачивался, глубоко чмокая сапогами.

– А на слонах, папа?

Косо сыпался дождь, то ослабевая, то усиливаясь. Дубоногов иногда останавливался, щупал ногой, не слезли ли с дороги: кругом в черноте молча ждали девятисаженные обрывы. Текли непроглядные, заполненные секущим шумом минуты, часы, ночь.

– Папа!., а?

Когда прикладывал губы к уху, чувствовал тяжелое даже в шуме дождя дыхание отца. Чтобы облегчить ход отцу, Мунька покачивался в такт его движения. А тот:

– Сиди!

Не то тугой рассвет, не то дождь стал редеть, только слабо обозначился скат, – это к деревне. Ноги отца скользили, и Муньку встряхивало, а дыхание у отца стало еще шумнее. И вдруг ноги его покатились, – тяжело упал на спину, но, ломая страшное напряжение, так изогнулся, что Мунька, судорожно прижавшийся к голове, не ударился. Отец поднялся и стал боком спускаться, выставляя большой сапог и сгребая вал грязи. В черноте пропели петухи.

Отец спустил мальчика на крыльцо, стал стучать железным кольцом. Долго не подавали признаков жизни черные оконца и немые двери. На молчаливом дворе не лаяли собаки, – не было. И хотя по-прежнему косо сек черноту невидимый дождь и никто не подавал признаков жизни, чуялось вокруг в темноте жилье.

Опять постучал кольцом. Послышались бабьи шлепающие шаги. Из-за двери:

– Кто тут?

– Дайте ночлег.

– Да кто такие?

– Уполномоченный из рика.

Зашлепали назад бабьи ноги, и удаляющийся голос:

– Носит вас нечистая сила! Ни днем, ни ночью спокою нету.

Потом все стихло. Черны оконца, немы двери.

Мунька от мокроты стал дрожать.

– Папа, нас не пустят?

Одно оконце засветилось. Снова шлепающие шаги. Загремела щеколда. Вошли. Тускло светила жестяная лампочка, и сквозь разбитое закоптелое стекло над ней к потолку бежал тоненько колеблющийся черно-бархатный хвостик.

Дубоногов стал сдирать с мальчика мокрое, прилипшее платье и белье. У обоих вокруг ног натекали лужи.

Хозяйка присела на скамью, подперев локоток.

– Откеда же это вы?

– Из Любибогова барака. На машине.

– Ай загрузли? Ну, да там не вылезешь. С быками, и то застревают. На-ка утирку, ишь трясется, оботри его.

Назад Дальше