Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма - Александр Серафимович 13 стр.


Уже серые ребятишки стали, а веки, ресницы – пушистые от мякины. И все стоял колеблющийся рев двигателя, наполняя громаду озаренной пыли.

Вдруг Ипатка бросил лошадь и кинулся бежать. Топая рваными опорками, тяжело гнался за ним отец, волоча веревочные вожжи.

Ипатка путлял по току между скирдами, молотилкой, ревущим двигателем и, когда его нагонял отец, кидался под грозно несшийся, огромными губами шлепающий ремень, и ветер смерти трепал волосы. Ящерицей переползал на брюхе, а отец бежал кругом двигателя:

– Я тте!.. я тте!!.

Ребятишки летели, окружая отца, мешая ему бежать, и истошно орали:

– Не бей!.. Нельзя… убьеть… караул!..

Внезапно перестала шататься, смолкла молотилка. Перестал шлепать губами, обвис тяжелый ремень. Оборвал скрежещущий рев двигатель, и от него молча несло раскаленной гарью. В наступившем молчании померкло: беспредельная ночь надвинулась со степи, все поглотила. И такая же беспредельная почувствовалась людская усталость.

Тогда с замолчавшей молотилки, со скирдов, от мешков посыпались девки, парни, мужики и стали в черноте гонять Ипатку. Сквозь гогот, смех, взвизгивания девок мелькали желтые огоньки "летучей мыши".

– Дяржи, дяржи ево!.. Оттеда, оттеда забирай… гони к молотилке… к молотилке гони… перехватывай…

Бригадир кричал заветренным голосом:

– Какая сатана остановила движок! Это еще что за мода!..

Ребятишки бегали между взрослыми, кидались под ноги, истошно орали.

Ипатка, с оскаленными по-звериному зубами, бросался из стороны в сторону в темноте, а кругом гоготали, свистели, топотали.

– По местам! – орал бригадир.

Машинист побежал к двигателю. И двигатель опять заревел, зашатался. Опять вспыхнула стосвечка, померкли, ненужно желтея, "летучие мыши". Опять встали, бросая тени, скирды, горы обмолоченной соломы, а ночь приподнялась и расступилась над током.

Ипатка рвался из железных рук хохочущих людей. Потом стоял неподвижно, с искаженным лицом. По лицам ребятишек ползли слезы.

Подходил медленно отец, взвешивая тяжелый, туго свитый жгут.

– Ну, сынок, теперя я тебе поучу. Ты мене учил, теперя я тебе поучу.

В потухшем смехе голоса задавили его.

– Не дадим бить…

– Теперя скотину и тую не бьють.

– За што бить-то?

– Ды он, дяденька, по-матерному, а Ипатка сказал…

– Э-э, это не модель… Иди, Федор, иди, лезь на скирду.

Федор швырнул жгут и пошел.

– Растуды вас всех!..

– Ты это чево же? Забыл постановление обчего собрания: за курево на току и выражениями хто будет выражаться – штраф трешка, – сердито прокричал бригадир.

– Да всех вас… – выругался и полез на скирд.

Бригадир писал штраф.

Молотилка тряслась всеми суставами. Ремень бешено несся, грозно шлепая оттопыренными краями. Двигатель ревел. Поднялся опять свод озаренной пыли, и по нему двигались несказанные тени. Люди, задыхаясь, рвались в работе.

Ребятишки с счастливыми, пестрыми от пыльных потеков лицами, понукая лошадь, тащили ехавшей ребром по земле доской громадные кучи отработанной соломы, поддерживая со всех сторон вилами, чтоб не развалилась.

Кругом лежала беспредельная ночь, и лишь слабо маячили далекие отсветы других токов.

Дни, налитые зноем, ползли через степь, через село, через речушку. И зной сам стал наливаться скукой.

– Пойду к бате, – сказал Ипатка с померкшими глазами.

– Нне ходи!.. Убьеть.

– Пойду.

Ребятишки сидели на цыпочках рядком вдоль плетня и глядели в дырочки между прутьями.

Ипатка стоял во дворе перед отцом, опустив померкшую голову.

– Батя, може каурова напоить, – он уж сухой.

Ребятишки видели, как дядя Федор молча посмотрел на Ипатку неговорящими глазами и стал собирать на руку вожжи. Шагнул к плетневой стенке сарая, повесил на колышек.

– Своди, пора…

Ипатка, с осмыслившимся лицом, схватил мерина за недоуздок, повел.

Ребятишки гурьбой стали отворять скрипучие жердевые ворота.

– Потом запрягешь, отвези на ток трое вил. Скажи, отец из городу привез. Спросють, я в сельсовет.

– Скажу, батя, – крикнул Ипатка засветившимся голосом.

Ребятишки торжественной гурьбой шли кругом мерина.

Опять на работу

Машина, пыркая и оставляя вихрем уносящийся хвост, ворвалась в изрытые колесами, поросшие травой улицы. Проносились одноэтажные, с палисадниками домики. Куры разлетались с отчаянным криком, а свиньи не успевали подняться с колен. Пронеслась площадь с огромным котлованом, из которого брали песок на стройки. Пронеслась старая тюрьма с крохотно черневшими из-за громады белой стены оконцами. Теперь знойно краснел флаг – ссыпной пункт. Пронеслась новостройка в лесах. Пронеслась облупленная церковь без креста. В разных местах шофер придерживал, и товарищи, как зайцы, выскакивали на ходу.

Не доезжая до квартиры Дубоногова, шофер рванул руль. Машина с скрежещущим визгом занесла зад и замерла во взорвавшемся удушливом облаке. Человек, которого едва не раздавило, перед самой машиной махал кепкой:

– Стой!.. Стой!.. Стой!..

– Ты с ума спятил – под самую машину! Или горите вы тут… – раздраженно сказал Дубоногов, выхаркнув черную лохматку пыли, вытаскивая пальцем пыль из ушей и скрипя тонким песком на зубах.

– В райком, чтоб зараз ехали, – сказал тот, забираясь в машину, уже круто повернувшую в боковую улицу.

– Что там такое?

– Я ведь к тебе бегал. Секретарь сказал: хоть из-под земли. А там жена твоя…

Дубоногов схватил, железно раздавливая, его плечо, близко глядя в зрачки:

– Приехала?!

– Ды там же… ждет второй д…

Пронзительный визг, и не успевший схватить за ноги Дубоногов видел, как мальчонок мелькнул с шедшей машины. Снова взрыв. Облако поредело, видно было – по улице бежит, прихрамывая, мальчик и все: "мама!.. мама!.. мама!.." и растирает по лицу пыль с кровью и все: "мама!.. мама!..", пока за угол.

Дубоногов было за ним, да постоял в машине, махнул рукой, сел. Машина тронулась.

В райкоме устало опустился на стул.

– Чево?

– Здорово, Дубоногов!

Секретарь, щуплый, с молодым болезненно испитым лицом, посмотрел из-под очков усталыми глазами. Краснел стол, за которым сидел секретарь. Со стены смотрели Ленин, Сталин в больших рамах. У стен густо стояли стулья, – тут же и зал заседаний, а от двери к столу – цветной коврик.

– Сейчас же бери машину, езжай в Усть-Пропойск. Упорно проваливают уборочную. Знаешь, гнездо…

Дубоногов недвижно сидел, глядя в пол. Потом сказал каменно-устало:

– Семь дней не вылезаю из машины. Две недели в хуторах – не был дома.

– Знаю.

Дубоногов тяжело помолчал. И, сцепив зубы, уронил глухо:

– Жена приехала, полгода не видались. Десять дней всего отпуску…

– Слыхал. Ну, поезжай. Положение не терпит. Всех разослал… один ты. Завтра сам поеду. Машину не забудь сейчас же назад прислать.

И как будто упало на каменный пол:

– Не поеду…

– Поставлю на бюро.

Дубоногов опять помолчал и, тяжело пересиливая, сказал:

– Завтра поеду…

– Ты партиец?

– Утром чем свет выеду,

– Вылетишь из партии!

Дубоногов еще посидел, поднялся и тяжело пошел, вдавливая пол.

Через минуту ворвался шофер. Безусое девичье лицо, еще не отмытое от машинной черноты, густо запятнилось краснотой. Он навалился на краснеющее сукно, как будто хотел повалить стол на секретаря:

– Да это чево же такое, товарищ Куров? Что я – скот приблудный, – только б обратать, али верблюд – ни исть, ни пьеть, одни котяхи в пустыне выкидает!..

– Да ты что, товарищ? – сказал спокойно секретарь, дочитывая бумагу, – ты комсомол?

Парень опал. Только лицо не пятнилось, а сплошь налилось краской.

– Товарищ Куров, руки на руле замлели. Какой день не вылезаю из машины… Ды не жравши…

Секретарь посмотрел на него усталыми добрыми глазами и сквозь посверкивающие очки:

– Видишь, товарищ Бедин, у нас в районе где-то кулаки орудуют, а где – не прощупаем никак. Уборка книзу пошла. Сам понимаешь – день упустим, можем весь хлеб потерять – высыпется… Зной. Что тогда делать? Ну, вали!

Парень понуро сел, весь осунулся.

– Во! устал… – сказал он и жалко улыбнулся.

Секретарь немного подался к нему, прикашлянул, прижал к губам грязноватый, склеившийся платок и, глядя из-под очков, слегка развернул.

Бедин торопливо поднялся. Глаза округлились:

– Эх, товарищ Куров, это тебе доктора надо. Это как же… – И пошел.

Пока готовил машину, в глазах мерцало, наплывая, красное неровное пятно, задерживаясь на шине, на ободе, на запыленной черноте кузова, пока, ослабляясь, не меркло.

Машина запрыгала и опять поволокла за собой длинный крутящийся хвост. Побежали домишки, бывшая тюрьма с красным флагом, площадь с огромной песчаной ямой.

Каменно сидел Дубовогов. Нервно работал рулем Бедин, прожевывая хрустевший пылью хлеб. По дороге насадилось еще шесть человек. Ввалился на ходу предсельсовета. На углу уцепился кооператор. А у самого выезда, загородив дорогу руками, подвалили еще трое.

Бедин проглотил хлеб и резко затормозил, все посунулись, пыльный хвост нагнал и окутал.

– Это чево же такое? Машина на пять человек, а вас навалилось семеро, со мной восемь. Не успеем выехать, сядем. Левая рессора вся обмотана… в проволоках. И пешком иттить за быками, тащить его. Не поеду!

А лицо в пятнах.

Все заговорили разом и ласково:

– Ну, товарищ Бедин. Куда же нам деваться? Сам знаешь… Ну, потихонечку поедем. Не пешком же. Всех на работу рассылают… сам знаешь. Как же быть-то?

Бедин молча рванул руль, и закрутился хвост. Через минуту понеслись степь, и овраги, и дальние увалы, и обжигал горячий ветер, и зачиликали в знойно мерцающей дали косилки. Чугунный говор доносили чернеющие тракторы. Семь районных коммунистов валились на выбоинах друг на друга. Машина крякала, – долго ли выдержит?

В знойно побелевшем небе кругами плавали коршуны.

Муж и жена

Они лежали, близко прижавшись, и все то же распахнутое окно, и тонко и узко чернеющий тополь, и теплый запах пыли в тянувшейся с улицы темноте – все сливалось с истомно сладостной усталью.

И все позабылось – и долгая разлука, и тяжелые думы одиночества. Было только настоящее, да чернеющий тополь, да темнота, да наплывало сладкое забытье, с которым хотелось почему-то бороться, с ласковой улыбкой раскрывая отяжелевшие веки.

Она повернулась к нему и, поставив локоток под подбородок, другой рукой гладила его широкую мохнатую грудь. Й такой близкий, такой неповоротливый, такой родной! И, точно отдавая себя всю, всю, всю, самое интимное, где-то в отдаленном уголке почувствовала, бежала между ними незримо тончайшая трещина, которая, к ее холодеющему ужасу, могла разрастись, и сказала:

– Еня, я разбиралась. Знаешь, как трудно разбираться в фактах, в жизни. Ну вот, везде учат диамат. А как-то захватали его руками… понимаешь, вульгарное в этой трепотне… потными ладонями… Я хочу подойти к этому. Пойми, это – метод, метод разбираться во всем, во всем, что окружает. Ну вот, наша с тобой жизнь…

– Это другое, – сонно сказал он, – тут неприложимо.

– Как "неприложимо"?

Она приподнялась и перестала его гладить. Сорочка скатилась с матово светлевшего плеча.

Хриповато-сонно и устало:

– Это только в науке. Ну, там экономика, политика – вообще в книге, по-книжному в которой излагается. Партии в здешней работе нужны не белоручки, а революционные практики.

Она с ужасом села, подобрав под себя ноги и поправив сорочку. Испуганно прикрывая, прижала к груди оголенные руки.

– Что ты?!

Он виновато улыбнулся. Сон смахнуло.

– Ты, Еня, не читаешь, не растешь.

– Когда же это?

– …не растет кто, это – смерть… Это – как без еды.

– Да я из машины не вылезаю. Что ты, родилась только?

– Еня, партиец во всякой обстановке должен расти.

Он тяжело приподнялся. Хотел рассказать, как в слякоть ночью таскал сына, как у него не хватало времени в баню пойти. Да вдруг увидел, точно в первый раз, чудесные, огромные, мерцающие в темноте глаза. Ласковость, нежность тронули сердце. Хотел справиться с собой, да не справился: обнял, запрокинул жесткими губами ее побледневшее лицо.

Она долго лежала неподвижно, шевеля откинутой рукой его упрямо кудрявившиеся волосы. Во сне дышал сильно, спокойно, ровно. Потом отодвинула руку и лежала, глядя в черноту. Прислушалась к его дыханию, но услышала, как тоненько подсвистывал сын на сундуке.

Вдруг в этой иссеченной звездным сиянием ночи придушенно всхлипнуло. И еще. То, чего смертельно боялась, встало, изменив и ночь, и тополь, и тишину, налитую запахом теплой пыли.

Да разве он не такой, как был? Не такой, как встретила? Разве не он сделал ее партийкой? Качается вагон. Ночь бежит в окнах. Рига осталась позади. И страшный маленький шкафчик в углу белеет, качаясь.

Проходит немец в каске, с винтовкой. Он сурово и подозрительно не упускает примечающим глазом, ничего не упускает: ни этих, разбросанных по лавкам, на полу, измученных, с окопными серыми лицами – бредят во сне, – ни качающегося в углу белого маленького шкафчика.

У нее схватило за сердце (на рукаве красный крест, косыночка сестры): остановился немец у шкафчика.

Стиснув сердце, улыбаясь, показывая широким жестом на мутно в скудном освещении разметавшиеся, сонно покачивающиеся фигуры, сказала, оттаскивая его глаза от шкафчика:

– Родина снится.

– О, ja, ja!

И пошел. Низенький шкафчик белел и покачивался. Ночь летела, вагон качался.

Постояла, прижимая потную ладонь к смертельно-холодному лбу. Прошла в конец вагона, сказала санитару:

– Товарищ Иванов, его надо напоить.

Санитар потупился. Поднял глаза:

– А как поймают?

– Только что немец прошел.

– Да ведь они какие: возьмет да вернется, – хитрая немчура. Тогда ему каюк: выведут на площадку – и готово.

– Но ведь вторые сутки, – он умрет.

Санитар посмотрел на шкафчик, головою покачал:

– Туда и семилетнего не впихнешь. Ну, я покараулю на одной площадке, а Санька – на другой, а ты, сестричка, поскорей.

Стремительно приготовила стакан чаю, – много положила сахару и… и отворила – со страхом оглянулась – дверцу: шкафчик был ниже пояса и узенький.

– Товарищ Дубоногов, выпейте чаю.

Молчание. В шкафчике белели бинты, вата, марля. Неужели под ними мог быть втиснут живой человек? Отстранила слегка бинты, просунула дрожавшую в руке и проливавшую чай ложечку:

– Выпейте.

Чай полился. Прислушалась.

"Неужели не дышит?"

В дальних дверях вагона кашлянули. Она быстро надвинула бинты и захлопнула дверцу. Немец медленно прошел, пристально вглядываясь. После каждой станции осматривали: не сел ли, не залез ли под лавку.

Его голова была оценена в тысячу рублей. По всей Риге выставлены его фотографические карточки. Напряженно искали в городе, в окрестностях, по всем поездам и дорогам. Тысяча рублей!

Когда поезд с обмененными на немцев русскими пленными тронулся, он вскочил в вагон, на площадке которого не темнел немецкий часовой. Собрались врачи, сестры, санитары.

– Укройте.

Главный врач сказал:

– Только я ничего не знаю… Делайте, я в стороне… Я – официальное лицо, – и пошел.

Весь вагон, – сестры, санитары, – стали запихивать его коленками, локтями, кулаками в маленький, низенький шкафчик, где хранились бинты, вата, марля, с красными потными лицами: каждую минуту мог войти немецкий дозор.

Он втиснулся в шкафчик свернутый кульком, как младенец в утробе матери: колени прижаты к ушам; руки кругом ног; грудная клетка сдавлена – почти невозможно дышать.

Проходивший немецкий дозор подозрительно все осмотрел – все углы, полки, под полками, отопление, уборные, весь вагон, крышу вагона, задержался у шкафчика:

– Тут что?

Человек явно не мог там сидеть.

– Лекарства, бинты, – спокойно ответила сестра, краснея красным крестом на рукаве.

Кроме него, несколько беглецов было в вагоне, – за тех не беспокоились: одели санитарами, поставили в списки обслуживающих Красный Крест.

Когда немцы слезли, поезд переехал границу, столпотворение: высыпали из вагонов, плакали, смеялись, обнимали пограничников, целовали родную советскую землю.

А из вагона никто не выскочил: все, давя друг друга, кинулись к шкафчику. Сорвали дверцы, выкинули бинты и, не вытащив, оторвали крышку, разломали стенку. Он лежал, как был втиснут. Расправили ему руки, ноги, положили на лавку. Лицо изжелта-синеватое, глаза закатились. Врачи, камфара, искусственное дыхание. Постепенно ожил. Потом полтора месяца в госпитале, и сестра ухаживала за ним…

. . . . . . . . . .

В окне, раскрытом во всю высоту, светлел край тополя. В углу пролезал тонко горбатившийся месяц. Если б уснуть!

Прислушалась к нему, белевшему возле белой рубахой, прислушалась, но услышала не его, а тихонечко-тихонечко носиком с тоненьким детским посвистом дышит сын на сундуке. Вздохнула: "Милый Муник, милый, милый!"

. . . . . . . . . .

Скупо рассказывал свою жизнь. Костромич. Деревня. Крестьянское хозяйство. Отец, мать, братья, сестры, и темная непроходящая бедность, и страшная батрачья жизнь на кулака, на помещика. С девяти лет в подпасках, – гривенник в день; четырнадцати лет у кулака; от покрова до покрова – двадцать рублей и двое поршней. И так до самой до солдатчины.

Погнали на германскую войну.

Ничего не понимал, шел, как бык. Неграмотный. Смутно знал – бог, царь да деревенское начальство. А там – фронт, вши, унтера, офицеры и безбрежное смертное море.

Уцелел. Пошел на побывку. Подходит к деревне. По дороге навстречу – старик рваный, качается от голодного слабосилия. В дыры тело глядит.

– Батя!

– Чей будешь?

Эх, уж плохо видит старик.

– Аль не призначишь?

– Сы-ынок! Сы-ынок!

Руки тянутся, в тусклых, налившихся слезой глазах непреходящая старческая усталость. Обнялись.

– Ну, иди, иди, сынок!

– А ты куда же?

– Иди. А я пойду. Все разбрелись. Одна бабка осталась. Пойду. Може, подадут. Помирать осталась… Иди.

Мать, когда разобрала: сын, – обняла слабыми руками и плакала, как по мертвому.

– Ну, посиди, посиди на лавке али ляжь на соломке, отдохни, а я пойду, может, подадут кусочек. Скажу, сын пришел. Може, подадут… сын пришел…

Он заскрипел зубами. Тяжелой, как холодный свинец, налилась грудь ненавистью.

К кому?

Мать, с трудом передвигая ноги, тащилась, перед избами останавливалась и подолгу стояла, неподвижно протянув сложенную лодочкой почернелую руку:

– Подайте Христа ради!..

Изредка выглядывали в разбитое оконце такие же почернелые, изможденные лица:

– Родная моя, сами помираем..

. . . . . . . . . .

Все больше светлеет тополь. В самом углу окна нестерпимо блестит крохотный осколок уходящего за крышу месяца.

. . . . . . . . . .

Назад Дальше