Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма - Александр Серафимович 12 стр.


Хозяйка встала, принесла кафтан, шубу, рядно, постелила на лавке.

Мунька с усилием зевал, одолеваемый сном.

– Клади его.

Потом принесла корчагу молока, два печеных яйца, хлеба.

Отец положил его, голого, в мягкий, теплый, пахучий тулуп и накрыл кафтаном. Мунька с истомно-несходяшей улыбкой, чувствуя себя самым счастливым человеком на свете, боролся со слипающимися веками, с усилием выговорил:

– Папа, а на собаках?.. – да не договорил, веки одолели.

– Ты бы и сам переоделся, к утру-то подсушилось бы. Вишь, с тебя тикеть.

Дубоногов махнул рукой:

– Э, все равно! До утра уж немного осталось, – скоро собрание.

Вытянулся на лавке, натянул рядно и, чувствуя, как согревается согревающим компрессом мокрое платье, забылся.

Хохолок в Орловке

В других местах района то же.

Сверху если б глянуть, с аэроплана, что ли, так увидал бы: бежит пара, мотая головой и хвостом, и дядя Осип насекает кнутом, стараясь побольнее промеж ног. Тарантасик – в дребезге и звоне расхлябанного железа. За ним вертятся клубы еще не успевшей похолодать сентябрьской пыли, и в дорожной дремоте покачивается хохолок на непокрытой голове. Бежит пара к Орловке.

А туда, за увалом, к Раковке – одноконная подвода, – мальчонок подгоняет кобылу хворостиной. Подпрыгивают на дрогах двое уполномоченных.

И к Большому Логу, и к дальней Акуловке, и к потерявшейся в буераках Зайчихе, и к синеющей садами Быковке, и… словом, куда ни глянь, либо на повозке, либо на дрогах, а то и на обратной телеге трясется уполномоченный от райкома, а то и два сразу мотают головами на выбитой дороге.

И все посматривают, – и "эх, как ползут, а время ястребом… И зябь подымать, и мужика с боем на новую жизнь…"

И опять, сощурившись и подпрыгивая на кочках, не отрываются от далеко синеющего степного края.

Так по всему району, так по округу, и по всему краю, и по всей громаде Советского Союза – спешат.

Загорелось над старинной колоннадой тяжелого здания: "XV-й съезд ВКП(б)" – оттого спешат.

В Орловке веселый хохолок спросил:

– Где у вас тут сельсовет?

Мужичок не спеша поднял руку, чтоб указать, а хохолок уже соскочил:

– Знаю, знаю… Ежели стекла выбиты, ставни обвисли, грязь, – стало быть, сельсовет.

И, шагая через черные дыры вывалившихся приступок, поднялся на скособочившееся, скрипучее крыльцо, вошел.

В задымленно-почернелой комнате в тусклых окнах бились поздние мухи. Двое бородатых, держа вместе кисет, насыпали козьи ножки.

– Где тут председатель?

Козьи ножки насыпали и заделывали верх.

– Где, говорю, председатель?

– Председатель-то?

– Ну, да, председатель, а не сивый мерин.

Мужичок помолчал, посапывая волосатым носом, заделывая ножку.

– Ды тута.

Хохолок нервно отворил дверь. За столом сидел человек в косоворотке и огромными черными ногтями выдавливал у себя на лице угри.

– Где тут председатель?

– Мы председатели, – и во всю пасть зевнул, за ушами захрустело.

– Что ты за крокодил?! – заорал хохолок.

Через минуту десятский трусцой от окна к окну постукивал посошком:

– Гражданы, сею секунд на собрание! Секлетарь районному комитету приехамши. Серчает.

Мужички привыкли, уже знали порядок:

"Собрание открыто, повестка, изменения и дополнения, возражений нет? Принято".

Президиум как всегда.

И хохолок, отделавшись от формальностей, прямо приступил:

– Ну, товарищи, давайте дело делать.

С тех пор как к нему приходили те, у которых была "неуправка со счетами", теплая дружеская нить невидимо протянулась у него к мужикам. И с каждой его поездкой в деревню она становилась гибче и неразрывнее…

Все сидят и глядят на президиум, на секретаря, разнообразно и плохо одетые.

– Да ведь тракторы вам будет слать советская власть.

Шершавый мужичонка, с корявой бороденкой, удивленно приподнял и опустил кустистые брови, пробубнил на первой скамье:

– Ну дык што ж…

– Сеялки, молотилки…

– Ну дык што ж…

– Свиней вам накупили, да каких!

Из зала:

– Свиньи цуцкие.

А шершавый:

– Ну дык што ж, – мине, што ль?

Секретарь перегнулся со стула и поманил пальцем. Мужичонка влез в президиум, покорно сел и больше не бубнил. Все посмеивались.

– Так вот, граждане, записывайтесь в колхоз, для вашего же благополучия.

Тяжелая минута молчания, потом заговорили вразнобой:

– Ну-к што ж, можно и записаться…

– Ежели все запишутся, можно и нам записаться.

– Как все, так и мы…

– Наша защита какая: во, бери нас да хлебай с кашей.

– Знамо, не выкрутишься – ни животины, ни Семенов, все в раззоре.

– А как выйдет на то, – хуже будет.

– Как промахнешься, а всюю жизню страдать, и детям нашим, и внукам.

– Кабы заглянул в предбудущее…

– Ежели б пошшупать, што из етова выйдет…

Лица бессильно раскраснелись, волоса взмокли. Мужики скреблись.

– Да вам чего за всех цепляться. Каждый за себя должен отвечать, у каждого – свой разум.

– Да чего вам щупать, – советская власть вам худа не пожелает.

– Мы советской властью много довольны, – мать родная.

И голос одинокий:

– Кому мать, кому и мачеха.

Поплыло молчание. Хохолок воззрился:

– Это кто? Кто это сказал?!

Мужики невинно оглядывались во все стороны, с усилием подымали вспотевшие брови, стали закуривать.

– Товарищи, вы контрреволюцию кулацкую не покрывайте. Эти гады-кулаки только об одном и думают – как бы напакостить советской власти. Вы должны указать сейчас этого пакостника.

– Ды как его укажешь, – миру-то, аж стены распирает. Вишь, не поместились, за окнами стоят. Може, кто и сронил неподобное и убёг.

– Вы тут всех насквозь знаете. И по голосу знаете, должны указать.

– Ды у нас ухи не на спине, а кпереди растут, на тибе прямо.

Хохолок вспылил, уши покраснели, да взял себя в руки.

И сказал мирно:

– Почему здесь женщин нет?

Собрание развязалось, мужики колыхнулись.

– А на кой они?

– Заголгочуть, ничего не слыхать будет.

– Она, баба, безовременная, никакого начальства не почитает, одно – в три горла.

И тонкий фальцет, точно востряком выскочившая белая обчищенная жердина:

– Ды тутотка всея наша жисть решается, а бабы гамузом попрут. Може, нам всем и с детьми погибель идеть. Тут не до баб.

– Ну так записывайтесь, которые в колхоз.

Мужички бессловесно, не то покорно, не то с облегчением стали подходить к столу и записываться.

"…пять… девять… пятнадцать… – считал хохолок, – …сорок три… сорок семь…"

Человек пять, пригнувшись, шмыгнули за спинами в дверь. Двое вылезли в окно. На них прицыкнули:

– Куды?! Раму вынесете…

Другие заступились:

– Нехай! може, людям приспичило. Тут, брат, кровью прикипело, с кровью приходится отдирать.

Хохолок был доволен: из трехсот хозяйств сто сорок два вступили в колхоз. Взял карандашик, – сорок с лишним процентов.

"На первый раз неплохо – почти половина. В следующий раз приеду – легче пойдет".

Хохолок уехал. В сельсовете день и ночь толклись мужики: одни приходили, вычеркивали себя из колхозного списка, другие записывались, третьи расспрашивали и горестно смотрели всем в рот.

А в это время точно так же начинали в Орловке – сорок километров от городка. Точно так же:

– …собрание открытым… повестка… нет возражений?.. Принято…

С той только разницей, что крестьянство собралось не в школе – уж очень много народу было, – а на улице, благо солнышко осеннее было ласково.

Дубоногов ищет воров

Он торопливо, по-паучиному, длинными лапами перебирал в мыслях колхозников, их лица, выражение глаз.

Шел в темноте около дороги, нагнув бычиную шею, присматриваясь.

"Черт!.. с какого конца его ухватить?! Ведь где-то есть кончик… Только б ухватить, там размотается…"

Сквозь темноту выступили тревожно-расширенные глаза жены: "…ты не растешь, Еня…" – и оголенные руки прикрыли грудь.

"Чудно! Как они ухитряются и когда?.. На баржах поступает столько же, сколько на ссыпки, а воруют, где?!"

И лицо жены: "Партиец должен расти во всякой обстановке…"

Он шел спокойно, чернея среди черноты, под ногами шершаво-сухой полынок.

Молчание.

"…глупости… объективные обстоятельства… чепуха!.. тоже из шкуры объективной не вылезешь, как ни вертись, хоть лопни… "Правду" по десять, по пятнадцать дней не видишь… Кампания за кампанией… Расти!.."

А она опять на секунду глянула расширенными зрачками.

Остановился, нагнул голову, как бык, прислушался: молчание чернеющей степи нарушено.

Где-то впереди глухо и слепо постукивали втулки колес, поскрипывали дроги, быки сопели – по шестьдесят пудов наваливали на воз.

Прибавил шагу:

"Неужто наши?!."

По дороге зачернелось.

"Больно тихо едут что-то… Наши и есть. Стали!.."

Он присел на корточки, как бывало на фронте, на разведке. В темноте воз казался горой. Говорок крутился:

– Бери за ухи…

– Наваливай.

Дубоногов вглядывался понизу, где темно разделялись степь и ночь.

От воза отделилась черная уродина, – вместо головы тяжелый сгусток черноты. Поплыл от воза, потонул в темноте. Через минуту в глубине земли мягко и глухо ухнуло. К возу подбежала чернеющая, уже без уродины фигура. Снова заходили, постукивая, втулки, заскрипели дрожины. Потом медленно потонуло. Молчание и ночь.

"Гады!.." Скверно выругался.

Сделал несколько шагов, судорожно отшатнулся: нога болтнулась в воздухе. Даже среди степной тьмы густо чернела налитая до краев чернота. Если бы не успел отдернуть ногу, так же бы глухо плюхнулся там внизу, как тот мешок.

Лег на край, спустил голову и, придавив дыхание, тонко вслушался: внизу по дну невидимого оврага все дальше и дальше, замирая, хруст, хрящ под тяжелыми шагами и придушенный говорок.

Поднялся, зашагал назад в колхоз. Ноздри раздувались. Сжатый кулак, как булыжник, оттягивал руку. Если бы попался сейчас тот, что, согнувшись под мешком, уходит по дну оврага, ахнул бы, тот ипикнуть бы не успел.

А в колхозе все то же: на шесте скудный фонарь. На треноге весы покачиваются. Кругом в неизжитой еще ночи чуть тронутые красноватым отсветом фонаря смутные избы, деревья. Колхозники с кряком, сгибаясь, хватают за уши мешки, скидывают на закачавшуюся доску весов. Весовщик торопливо придерживает стрелку.

– Хватит!

И, не теряя секунды, дюжие руки с другой стороны хватают за уши, и мешок на спине быстро едет, и заскрипят, чуть подавшись, дроги под пятипудовиком. Или развязывают, из мешка течет золотой ручей в короб, смахивающий на тесаный гроб. И все новые и новые мешки ползут на согнутых, вспотевших спинах на весы, с весов на подводы, – день и ночь, ночь и день, вот уже трое суток.

Трое суток без сна. Набрякшими говяжьими глазами враждебно смотрит Дубоногов на эту напряженную, точную, отчетливую работу, – конвейер. А разве положишься на них? Вот зажаты, никуда не вильнешь – и отличная, на совесть работа, точный, четкий конвейер. А чуть ослабло, чуть отвернулся, глядь… В ушах отчетливо выплыло постукивание втулок.

Ребятишки и тени

– Батя, мерина зараз в колхоз весть, али на ток поедешь? – спросил Ипатка, держа за недоуздок мерина, дремотно распустившего подрагивающую губу, – по ней ползали черные мухи.

Отец, сидя верхом на бревне, чинил колхозный хомут и сказал раздумчиво:

– Ды и сам не знаю, – задумчиво приправляя поганым ругательством и сам не замечая этого, – чи ехать, чи хомут надоть дочинить… растуды ево…

Ипатка постоял. Гомозились в застрехах воробьи. Влетали и вылетали из-под навеса с чиликаньем ласточки.

Ипатка сказал сдержанно:

– Батя, а колхоз поставил не выражаться выражениями… А мы поставили бить промеж себя кажного, хто…

– Што-о?!.

Он изумленно воззрился на Ипатку.

– …тты… учить?.. отца учить!! – и поднялся.

У Ипатки зашевелились уши.

– … ды… батя… ды я…

Отец выдернул вожжи и со всего маху вытянул Ипатку. Тот пошатнулся: густо вздувшийся темно-синий жгут опоясал лоб, голову, спину. Опять размахнулся, да Ипатка нырнул под лошадиное брюхо, выскочил, перемахнул плетень.

– Ну, придешь… постой… я ттебе… – у него трясся подбородок…

Но Ипатка не пришел ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Началась страшно интересная жизнь.

Ребятишки сидели, как заговорщики, в шевелящейся тени левады… Пахомка выкладывал на землю вареные початки. Зубатый – два яйца, краюху хлеба. Муник осторожно ссыпал из подола рубашонки на лопух пшенную кашу. Ребятишки продовольствовали Ипатку. Уж восьмой день он не являлся домой. Мать плакала. Отец матюкался.

Ребятишки таскали у матерей яйца, хлеб, кашу. Мунька приносил весь сахар, который привозил ему отец. Была веселая, интересная, немножко таинственная жизнь. Целый день носились по хутору, по степи, лазили по буеракам, выливали сусликов. Но куда бы ни собирались, всегда высылали вперед дозор. Разведчики ящерицами ползли по-за плетнями, взбирались на вербы, прикармливали собак, чтоб не брехали. Когда устанавливали безопасность, неслись стайкой.

Ночь располагалась на ночлег в степи. На краю в далекой темноте узенько дотлевал закат.

– Ребята, айда на дальний ток.

– Кабы бати не было там…

– Не-е! Марьяшка-суседка сказывала – хлеб повез на сдачу.

Ребятишки понеслись. Выскочили из села. На изволок потянулось множество наезженных, мягких теплой пылью дорог и скотинячьих тропок, бесчисленно пропадающих в темноте. Торопливые ноги взбивали пыль, потом весело побежали по жнивью, приседая, размахивая руками, сгибаясь, прыгая, – колко.

Да вдруг остановились, и дрожащий голос неожиданно:

– Я боюсь!..

В стене мрака стояла озаренная заревом, пыльная громада, и на зареве, как на экране, уходя головами в черное небо, ходили несказанного роста черные плоские люди. Они нагибались, что-то брали, подымали вверх, шагали громадными нечеловеческими шагами.

Стало страшно. Все сбились, прижимаясь. И все, ни на секунду не переставая, огромные, выше скирдов и, что было особенно страшно, совершенно плоские, черные люди ходили, сгибались, подымали что-то в руках.

Ребятишки давно бы унеслись в село, да из-за зарева – тяжелое, ни на секунду не падающее бормотанье молотилки, такое знакомое и мирное.

Мунька, не чувствуя боли, впился ногтями себе в руку. Да вдруг завизжал радостно поросячьим голосом:

– Это… это… мама мне читала… это – электричество… мама мне читала… в горах солнце светит, а… а на тумане тени от людей грома-адные… а тут электричество светит, а пыль от молотилки как туман, а на ней – тени грома-адные…

– Верно! – заорали ребятишки. – Вон энто дядя Ферапонт, ишь волосья копной. А энто Мотька, платок хвостами мотается.

Ребятишки весело понеслись. Эти страшные тени, плоские, но живые, были свои, родные, деревенские, только здоровенные.

Молотилка в гуле, дрожа и шатаясь, ненасытно пожирала запихиваемые в ее пасть Ферапонтом тяжелые пласты соломы с зерном, – и голова Ферапонта копной. И на Мотьке ушастый треплется хвостами платок. На вилах без перерыва, без отдыха подают пласты, а девки, понукая, почти рысью гоняют быков, подвозят все новые и новые громады хлеба. Парни, исходя потом, вскидывают его наверх.

Гудит и шлепает грозным шлепаньем несущийся громадный, не меньше тридцати метров, ремень. Трясется и гонит его двигатель, пожирая нефть. Бешеная пыль рвется из молотилки: рот, горло, нос, глаза – все едко забито. Душит кашель, нестерпимый чих. Девки по самые глаза обвязаны платками, да все равно задыхаются.

И никто не видит, какая громада бархатного мрака обступила с боков, налегла сверху. Моргая от неровной работы ревущего нефтяного двигателя, стосвечка с нечеловеческим напряжением приподымает густой мрак упругим озарением, и рвущиеся в поту, задыхающиеся в пыли люди видят только: золотой льется ручей пшеницы в подставляемые и носимые чередой мешки.

Подбежали к бригадиру. Он, как командир, коротко распоряжался.

– Дяденька Фетис, дай, мы будем работать.

Он глянул запыленными глазами с серо-насевшей на бровях, ресницах мякиной, быстро прокричал:

– Становись… возите мякину… да не баловать!..

Ребятишки кинулись.

– Михаила, дай им, пущай возють, а то на скирд не успевают подавать. А ты, Мотька, ступай мешки подавай к рукаву – зарьяли девки-то.

Обжираясь тяжелыми пластами, трясется молотилка в гуле, в вихре. Рвется из нее серыми взрывами мякинная пыль, и люди все рвутся, как в тумане. И все заглушает скрежещущий рев нефтяного двигателя да смертельно грозное шлепанье чудовищно несущегося ремня. И всю степь покрывает неоглядный мрак, приподнятый на току напряженным озарением.

Ребятишки радостно гоняют лошадь от молотилки к высоко насыпанному мякинному кургану. Лошадь, влегая, тащит двумя расходящимися от хомута веревками длинную, поставленную на ребро доску, а она, сгребая, тащит по земле высокую гору изжеванной молотилкой соломы, и опять торопливо и весело волочит назад пустую доску.

Пахомка, белея незакрывающимися зубами, прокричал, одолевая рев двигателя:

– Теперя, хто в степе, ужахнется: мы агромадные тут ходим.

Назад Дальше