За Волгой ударил крепкий мороз, понесло степной метелью. Сквозь снежное мелькание дымила студено чернеющая речка; по громадине куполообразной вершины черно щетинились иззябшие леса. В лощине верст на десять протянулась заваленная снегом деревня. К лесу выдвинуты крайние посты, дальше – враг. Он затаился, и было тихо. Только метель, неустанная, то проступала чернеющими пятнами леса, то колебалась безглазой мутью от края до края.
На передовой линии люди всегда недоверчивы и замкнуты, точно лица их немо подернуты, и официальные бумаги их трудно разогревают. Но только я протянул – "Правда", как сейчас же очутился среди друзей и товарищей. И полились рассказы о боях, о боевой жизни. За окнами все сине застыло в двадцатидвухградусном морозе.
…Да, было… Налетели белые. Обошли с тыла и налетели. Сколько обозных порубили! Все смешалось и побежало. Но часть полков уперлась: по горло в каленой ноябрьской воде на руках перетаскивали орудия. Белых отбили. Я обо всем написал корреспонденцию.
В те времена много слали подарков в армию. Специальная комиссия была. В центре решали вопрос, что посылать, и никто не удосужился на месте проверить, что наиболее нужно красноармейцу.
А получалось следующее. Присылают кожаные куртки. Красноармейцы, получившие куртки, бегают высунув язык и продают за бесценок. Дело в том, что куртки зимой – обуза: не греют, а приходится с ними возиться, беречь. А вот шарфы, самые дрянные, рвали из рук друг у друга. Дело просто: у шинелей ворот страшно выхватывается, и шарф в морозный ветер – спасение. Я написал корреспонденцию.
Как-то утром морозом дымились горы, на лошади, тоже дымившейся, к штабу подъехал красноармеец. Через плечо – набитая сумка. И по улице и по избам, как электрический толчок, пронеслось: ""Правда" приехала!" Бежали как на пожар. Я тоже прибежал в избу: "Правду" рвали из рук. Два товарища стояли друг перед другом, тянули каждый к себе "Правду" и урезонивали друг друга:
– Дорогой товарищ, вы же нахал! Ведь я первый взял.
– Дорогой товарищ, вы понюхайте вот этого! – и он деликатно поднес к его носу волосатый кулак.
А третий, пока они друг с другом деликатничали, изловчился, дернул сбоку, вырвал газету, юркнул к окну и застыл глазами.
Точно потеплело по избам, где шуршали "Правдой"; точно вернулись в родные семьи; точно ласково накормили всех голодных и усталых. И уже не думали, что вон из-за того чернеющего леска каждую минуту могут выкатиться лавой казаки и с гиком начать разваливать головы, переполненные мыслями родной газеты. Целый день и другие дни товарищи ходят веселые и оживленные.
Вернулся я в Москву. "Правда" с корреспонденциями к этому времени дошла до линии фронта. Батюшки, какой содом поднялся! Командный состав, политотдельцы, командующий армией встали на дыбы: "Как, рассказывать в газете, что было поражение! Разве это допустимо?"
По армии отдан был приказ: "В армию приезжают ничего не понимающие корреспонденты, которые злостно извращают события. Таких надо гнать из рядов Красной Армии…"
В редакцию "Правды" прилетела громаднейшая телеграмма, где на все корки поносился корреспондент "Правды", – телеграмма за подписью командующего армией и политотдельца.
Враг народа, фашистский агент Троцкий заявил тогда Марии Ильиничне (Ульяновой), что придется отдать корреспондента "Правды" под суд за дискредитацию армии.
Через два года тот же предатель Троцкий написал в "Правде" лживую статью о том, что армии нужна истина. Не фарисей ли?.. Читая эту статью, я уже тогда установил ложь и фальшивость изменника Троцкого.
Эта фальшивость подчеркивалась еще больше письмом, помещенным в "Правде" и подписанным командным и политическим составом целой бригады, о том, что корреспонденции верно рисуют события, достоинства и недостатки боевой жизни на фронте.
Шуба-шубой поднялась и подарочная комиссия, и тоже письмо в редакцию, – обидели и ее.
В конце концов все утихомирилось.
Так "Правда" пробила дорогу для верного освещения жизни армий и всей страны.
Товарищка Дора
Пирамидальные тополя, украинские тополя вознеслись в сверкающее небо. Догоняя, впились в синеву и белые колокольни. А домишки, свиньи, вонь дворов, тонкий запах акаций, украинский говор, визг и крики еврейской детворы – все это перепуталось, замоталось, потонуло в бесконечно мутном, горячем мареве стелющейся над городом пыли.
Сквозь далекую голубизну блестит Днепр.
На улице роются свиньи. Из-за заборов ласково пахнет сирень.
– Та цур тоби!.. От ледаща животина… Тпрусь… шоб тоби повылазило!..
– Вей мир!..
В гигантских облаках пыли степенно возвращаются домой коровы. Старый, солидный, деревянной стройки двухэтажный дом, а на парадной полинялой двери медно позеленевшая дощечка, а на ней черно-полопавшаяся надпись:
Помощник присяжного поверенного
Иосиф Моисеевич
Розельман
прием от 4–8 вечера.
Большая еврейская семья.
Обсядут в столовой в нижнем этаже громадный стол, – а по стенам вниз головами утки из папье-маше, раскрашенные, и во весь пролет стены – тяжелый дубовый ковчег, которому сто лет и в котором на сто человек посуды. Обсядут стол всей семьей, как будто базар открылся, – смех, говор, перебивают друг друга, зассорятся, вспыхнут, опять смех, опять сыплют торопливой речью друг другу. Все говорят по-русски, только "р" чуть картавится, и волоса – курчавые, больше черные.
Да всех не загонишь сразу за стол – из гостиной тоже несется говор, смех; то запоют, или рояль заговорит, или виолончель грудным человечьим голосом, человечьим грудным глубоким голосом… Отчего ж впивается в сердце, так больно и сладко впивается в сердце этот томительный голос?
А из столовой раздраженно:
– Да идите же, все уже холодное…
И когда наконец все усядутся и стихнет отзвучавшая гостиная, так из конца в конец стола почти не видно друг друга, как будто растянулись и потерялись на другом конце улицы, – ведь двадцать человек семейка, двадцать два! Прислуга, украинка, подает, принимает тарелки; давнишняя, лет тридцать в доме, повязана засаленным платком, и концы назад, старый член семьи, – ворчит:
– Хиба то порядок? За стиль уселы, а воны: га-га-га, та цымбалы, та музыку, а все стыне. Хиба ж це порядок?
Как только дело касается еды, она – хозяин и распорядитель в доме.
Двадцать два человека!
Во-первых, две бабушки, тусклые, слезящиеся, равнодушно глядят перед собой, и на пергаментных лицах запечатлено: "Мы все сделали, о Иегова, – вот поколение!.."
Когда изредка их пергаментные губы прошуршат, молодежь их не понимает: по-древнееврейски.
Хозяйка – в черной наколке, и ленты подрагивают; и на лице печать: принесла восемнадцать, выходила одиннадцать, и берегла, и бережет, и будет беречь, как наседка.
Черные ленты гордо подрагивают: у каждого – талант, Либо отлично учится в гимназии, либо отлично кончил университет, либо отлично торгует лесом, и каждый либо поет, либо на рояле, либо скрипка, виолончель, – большой деревянный дом – как старый огромный музыкальный ящик. Прохожие уж привыкли: проходят мимо по улице, задерживая немного шаг, – сквозь окна несутся музыкальные голоса.
А возле хозяйки, на стуле, болтая недостающими ножками – крохотный кудрявый цветочек, самая маленькая. Черненький, лохматенький цветочек. Да какой же живой! Да какой же непоседливый! Верно, оттого светятся две искорки, две тоненькие точечки, смеющиеся и лукавые, светятся из-под темно выгнутых ресниц неизбывной шаловливостью, дразнящим смехом.
Любимица…
Все ее любят, и младший брат, изо всей семьи один – социал-демократ. А отец ему:
– Чем хочешь будь, хоть самим Вельзевулом, только не попадайся. А лучше, если бы занялся вместе с Соломоном.
И Соломон, старший брат, – отлично ведет большое лесное дело, – и он не пройдет мимо, чтоб не потрепать чернокудрявый цветочек.
И сестры, и другие братья, и тетки, и бабушки, и знакомые, и прислуга, и водовоз, который каждый день привозит бочку с водой, – все. И отец, седеющий, благообразное лицо, в котором – мудрость, опыт прожитого. И это всегда спокойное, уравновешенное лицо, – и оно трогается улыбкой, когда возле черненький шаловливый цветочек.
Дом полон музыкального смятения, но никто не обращает внимания на эти не умирающие с утра до глубокой ночи музыкальные голоса, – привыкли.
Но иногда вдруг все остановится в доме, затихнет, все остановятся, где кого ни застанет, приложат палец к губам:
– Тссс!.. тише!
На цыпочках подбираются к гостиной, вытягивают шеи и слушают, заглядывают в гостиную, показывают друг другу с засветившимися лицами.
Видят: черненький цветочек отражается в черном зеркале рояля, и ножонки беспомощно не достают до педалей. А пальчики крохотно ползают по белым смеющимся клавишам, и странно, не по-детски послушно сочетаются глубоко звучащие внутри струнные голоса.
– Да ведь только три года!.. Крошка!
Толпятся все в дверях, и светло в доме от улыбок.
– Дора!..
Ее подхватывают, и смеющийся солнечный черненький зайчик радостно и ревниво перебрасывается с рук на руки.
Этот музыкальный цветок куплен смертью родного человека, близкого, любимого, – куплен смертью дяди. Брат матери – кантор.
Красивое, румяное, чуть излишне полное, чуть апоплексическое лицо; и шея короче, чем нужно, и сам – полный; черные горящие глаза. Иногда задыхается. И бархатный баритон. Бархатный баритон в потрясающе-мрачных древнееврейских напевах, полный мрачной скорби тысячелетних страданий народа, "избранного" народа. С замиранием слушали евреи, слушали богатые евреи в синагоге своего знаменитого кантора. За тысячи верст приезжали и, поворачиваясь друг к другу, говорили:
– Только еврей, только еврей такой голос имеет…
На еврейских концертах он выступал. Стены ломились, в синевато-тусклой густоте меркло электричество, и евреи сидели на спинах друг у друга. А потом дико рушился обвал криков, аплодисментов, грохот сдвигаемых стульев – начинался шабаш восторга.
Нет, он не был целомудренно-правоверным кантором – любил жизнь, красоту, безумно любил власть своего голоса, и его любили женщины.
Он исполнял религиозные обряды для окружающих, для окружающей массы. И когда наматывал на голову ремень с выдававшимся на лбу кубиком заповедей, усмешка играла в сердце. Иегова был далеко за пределами разумности, но он все-таки надевал смешную полосатую хламиду для массы, – ведь он был кантор. Только когда подымался пронзительно- тонкий, как визг, древний хор детских голосов, и его мягкий бархатный голос удивительно вливался в их танцующую ткань, все забывалось – и Иегова, и его история, и канторство. Печаль, печаль и отчаяние, и горе, и тьма тысячелетий неумирающего, неискоренимого народа дрожали, все заслоняя.
От тонкого визга свивающихся детских голосов у слушателей шевелились волосы и ползли мурашки.
За тысячи верст приезжали богатые евреи слушать своего знаменитого кантора.
И вдруг все пошатнулось. Десятки антрепренеров охотились за ним для своих оперных театров. Он подписал контракт, уехал. В дни его выступлений в громадном городе билеты брались с бою, и барышники чудовищно наживались.
Через полгода затосковал, порвал контракт, вернулся. Еврейство богатое от него отвернулось, от него, оскверненного соприкосновением с "гоями" и их нечистой сценой, – не видать ему канторства, как своих ушей.
Он жил все с той же улыбкой жизнерадостности. От мала до велика ломились в зал, когда давал концерт. А червячок точил сердце – крохотный червячок, и сердце иногда задыхалось.
Сестра была беременна последней беременностью – сорок семь лет. И он ждал, ждал и в напряженном ожидании считал дни.
Нет, не потому, что у евреев тысячелетнее поверье: если родится у сестры последний мальчик, старший в роде будет долго-долго жить, то есть он, дядя новорожденного, будет долго-долго жить, будет жить. Если девочка – он… умрет.
Пустяки! Давно откачнулся от предрассудков, от суеверий родного народа, но… если бы… если бы племянник, если бы мальчик!
Дни убегали, точно проносились в вагонное окно полотно, телеграфные столбы, будки, переезды. И однажды тоненько и беспомощно звякало крохотное существо.
Если б мальчик!.. Ему, старшему в роде, дяде… жить тогда…
Акушерка вышла и сказала:
– Поздравляю с племянницей.
Он потемнел и отвернулся к окну. Нет, он не суеверен. Он давно равнодушен к обрядам религии отцов, а тем паче свободен от суеверий, но почему же, почему… племянница, а не племянник?!
– Почему?!
Дни бежали, напоенные заботой, трудом, радостью миновавших огорчений. Жил город, светило солнце, как всегда. Чудесная жизнь, ибо звучала музыкой, ибо пестрела искусством.
Жизнь прекрасна, но… "почему же не мальчик, а племянница?.."
Глядь, а он над обрывом, и сам не знает, как попал. Бестолково сбегают деревья; блестит поворот реки. В медленной задумчивости уходит домой.
Шумный концерт. Чудесно звучит бархатный голос. Взрывом плещущие волны аплодисментов. Светится среди множества лицо любимой, среди множества, но – "почему же, почему?"
Кончился концерт. Надо домой. Глядь, а он над обрывом… Зеленые внизу верхушки; излучина реки блестит… Над обрывом – одинокий, и тоненько, тоненько, как комариное пение, то, о чем не хочет думать.
И как ни сопротивлялся всем своим разумом, всем своим образованием, знанием, его сломило: маленькая крошка пришла в мир, чтобы вытолкнуть его из жизни – двое они не поместятся, он должен уступить. Он?! А голос? А солнце? А зелень сбегающих деревьев? А синие дали? А этот старый дом, где поколения прошли? А лицо любимой, лицо любимой, озаренное среди множества?..
И где бы ни был, какое бы дело ни делал, чем бы важным ни был занят, в конце концов очутится над обрывом, – под откос сбегают вершины, блестит река.
Нет, так дальше нельзя, нет сил. И он… сдался.
Последний раз взглянул на зеленеющее море, на синеву, на дальний блеск и пошел к… маленькой, которой он еще не видел.
Мать, нагнувшись над корытом, плескала на маленькую теплой прозрачной водой, а маленькая в корыте корячила пухлые, перевитые ниточками ручонки и ножонки, как жучок, положенный на спинку, и глядела на дядю переспелыми вишенками. У него мучительно и сладко перехватило на секунду приостановившееся сердце: "никогда не было детей" и еще… и еще: "не поместятся в этом мире… тесно…"
"Э, вздор!"
Сестра подняла на него сияющие глаза:
– Посмотри!.. Посмотри!..
Он неподвижно стоял и смотрел. Выкупали, завернули в простынку, и мать с светящимся лицом стала кормить. Ребенок торопливо сосал, причмокивая, взглядывал черно-вишенными глазками и обминал мягонькие ноготки о материнскую грудь.
Он взял у матери, неловко держа в руках. Вдруг почувствовал: стала таять черта, отделявшая его от этого тепленького комочка, неуловимо затаенная черта отчужденности.
– Живи, расти, дочь моей сестры!.. Да будет тебе счастье!
В нем проснулся тысячелетний еврей. И сказал вдохновенно, высоко подымая ребенка:
– Передаю тебе все, чем одарила меня судьба! Передаю тебе мой голос, его красоту и послушность, и его неодолимую власть над людьми. Передаю тебе всю власть, какую дает над человеком человеку искусство. Будь счастлива, займи мое место!..
Ребенок завел глазки и чему-то улыбался во сне. Мать с восхищением смотрела на брата. А у него большие черные глаза налились грустной ласковостью.
Через неделю умер от разрыва сердца.
С этих пор все стали ждать, все – и бабушка, и мать, и отец, и братья, и сестры, и прислуга, и водовоз, и знакомые, – все стали ждать, с восхищением глядя на крошку. Да нет же, молодежь не была суеверна, а где-то в глубине неосознанно стали ждать.
А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.
И мать говорила отцу:
– Надо учительницу.
А он:
– Слишком мала.
А она:
– Ну, как же… скоро четыре года.
– Мала… – и ласково трепал ее кудри.
– Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?
И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос… не появлялся.
И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?
И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет. И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния…
Потом она стала подрастать.
И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.
Потом уже везде бегала и играла с подругами – и в саду и на улице.
Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери:
– Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком… добрый мальчик… Мы играли, а он закричал: "жидовка", ударил, погнался за мной… Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: "жидовка". Мамочка, он – злой!
– Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.
– Мамочка, отчего мы жиды?
– Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы – евреи. Вот есть русские, есть грузины, есть персы…
– Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос кри-во-ой.
– Мы такой же народ, деточка, как другие народы.
Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.
Осталась и потихоньку стала расти; и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась; и слово "жид" обидно и больно вспыхивало – и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.
Дора, уже девочкой, с горечью думала: "Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть".
И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.
Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих – от сосущих их фабрикантов, крестьян – от помещиков, евреев – от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.
Грянула революция. Дора – коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.
– Дора, будет тебе, – говорили товарищи политотдельцы. – Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь, – не по силам.