Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма - Александр Серафимович 5 стр.


Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:

– Да ведь это – жидовка.

Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы; разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых, – как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.

К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки… все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово "жидовка". И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.

Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.

Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колен дробными четками пулемета.

– Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте…

Да видно, сила солому ломит, – уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.

Нет, не одни: возле, на коленях – Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.

Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.

Вот они.

Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.

Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.

Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.

Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.

– Не надо, не надо… Пустите, я сама пойду… Я теперь отдохнула, сама пойду…

И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:

– Товарищка Дора, не бунтуй.

Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.

И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.

А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.

Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее "жидовкой", не назовут, она знала это, – они такие родные, такие близкие.

И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой, – и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.

Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.

Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной, размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.

Отряд шел, невидимо шатаясь в грязи. Упорно сек косой, тоже невидимый дождь. И неизвестно, сколько прошли, и неведомо, когда остановятся… Нельзя было закурить, – все мокро.

Кто-то сказал:

– Ежели Махно налетит, – всем крышка.

Ему не ответили. Ничего не было видно, и не было этому конца и краю.

Солдатик, рядом чмокавший по грязи, – лица его она не могла разобрать, – сказал:

– Слышь, товарищка Дора, садись у повозку. Ей-бо, не дойдешь. Пойдем, посажу. Женщины все едут.

Она мотнула мокрой головой, – он этого не видел в дождевой мути и сам себе сказал:

– Ну и норовистая девка.

И опять все то же; все так же тянется за всеми отчаяние и дошедшая до края усталость.

А когда пришли на ночевку и забрались в сухие теплые домишки городка, как будто ничего этого не было: ни бесконечного иссеченного дождем мрака, ни разъезжающейся под ногами склизкой дороги, ни безграничной усталости. Весело ужинали, заливалась Двухрядка, взрывами вырывался хохот, как будто каждую минуту не мог налететь Махно и вырезать всех.

А в школе, где расположился политотдел, набились солдаты. От махры не продыхнешь. Наваливаются друг на друга. От мокро-высыхающей одежды туман. Маленькая фигурка Доры в солдатских штанах, сапогах и гимнастерке совсем потонула среди солдат.

– Ну, что вам сыграть? – говорит она, приподняв чернокудрявую головку.

– Товарищка Дора, вали Грыгу.

– К чертовой маме твоего Грыгу! Вали, товарищка Дора, Ховена.

– Да ну, надоел с своим Ховеном. Опять же немец. Вали Шопена.

Смеющееся и ласковое лицо Доры становится серьезным и далеким. Она берет аккорд, играет седьмой вальс Шопена.

Солдаты слушают, изредка потягивая из кулака цигарку, следят, не спуская глаз, за мелькающими по клавишам пальцами. Любят Дору, берегут. А давно ли ругались при ней матерно, косвенно относя к ней, харкали, топали и сморкались, чтоб заглушить ее игру. Сколько ей бороться пришлось с ними! Она победила.

Будущее – наше

Из-за воротников смокингов, облегающих тело, выбегают ослепительные воротники тончайшего белья. На холеном брезгливом лице глаз презрительно блестит ловко прихваченным моноклем. Ни морщины, ни складочки. Точно выутюженный. И остро выбегают носки изумительно скроенных ботинок, ибо отделяют от всего мира.

Хранители "величайшей цивилизации и культуры…"

И дворцы, и чудесные парки, и возможность переноситься по всей громадине земного шара со сказочной быстротой, и все поразительные творения искусств и наук – для них и с ними, ибо – хранители величайшего, что есть у человечества: "цивилизации и культуры".

И власть, чудовищная власть над всем остальным человечеством – во имя охранения "цивилизации и культуры".

А против, заливая фабрики, заводы, шахты, деревни, фермы, поля, леса – миллионы людей с въевшимися трудовыми мозолями, в пропотелой изодранной одежде, в корявой обуви или босые, ибо это – "враги цивилизации и культуры".

И невиданная, несказанная сеть оплела громаду этих миллионов. Беспощадные бичи надсмотрщиков, черные дыры тюрем, бесконечно уходящие виселицы и стены, заляпанные кровью и мозгами расстрелянных. И тонкие тенета колдунов, махающих приторным дымом кадил.

И еще тоньше тенета незабываемого обмана предавших, в лучшем случае из трусости и социальной слепоты, в худшем – из-за огрызка сладкого пирога, падающего со стола джентльменов.

Так предстали друг перед другом "хранители" и "разрушители" "цивилизации и культуры".

Но совершили века круг свой.

И пришел к вам ужас – к вам, хранителям и охранителям "цивилизации и культуры", – ужас!

Нет, не потому, что ослабла материальная сила руки вашей, – еще гуще уходит вдаль лес виселиц, еще бесчисленнее чернеют казематы тюрем ваших, еще больше изжелта кровавеют заляпанные мозгами стены. Нет! А потому, что слабеет сила лжи вашей.

Слабеет сила лжи вашей!

Но разве разучились вы лгать? Разве погнулась ваша изворотливость?

Нет, вы так же лживы, вы так же подлы, вы такие же мошенники и даже больше, ибо распоясались перед всем честным миром, ибо уже нет предела цинизму вашему – голые. Но слабеет сила лжи вашей.

Слабеет с каждым ударом кирки в огненной стране, слабеет с каждым ликвидированным неграмотным, с каждой возведенной фабрикой, с Волхов-строем, с Волго-Донским каналом, с невиданным построением социалистической страны. Слабеет ложь ваша, ибо это факты, – и правда льется в мозг ваших трудящихся.

Нет, не помогут ваши вопли! Пролетариат трудовой страны в страстной работе созидания порой натыкается на препятствия, на предательство. Не хрипите же злорадно-упоенными голосами стервятников, – рабочие ряды непобедимы, никому не сломить их! Тает сила лжи вашей.

И еще непотухающий ужас ваш: несмыкающимися глазами неотрывно следите вы за процессом революционного претворения, неодолимого, как закон природы. Люди научной мысли, люди художественного творчества вошли в ряды строящих и несказанно оплодотворили труд и силу сопротивления вам. Нет, не войте, – это искренно, ибо вошли не сразу, были колебания, было у некоторых внутреннее сопротивление, но изжили и вошли. Искренно. И творческая работа их наполняет страну, наполняет, переплескивает в ваши страны.

Что же вам осталось? Вы обнаготились до конца, вам нечего сбрасывать с себя – все!

Что же? Одно: только напролом.

Смотрите! Рабочий, трудовой крестьянин в страстном напряжении бьет молотом, режет серпом, мучительно отгоняя от себя мысль о кровавой борьбе, и… и, сумрачно поглядывая на вас, берет другой рукой винтовку: если борьба – не на жизнь, а на смерть.

Нет, у обреченного судьба отнимает последний кусочек логики простого расчета самосохранения.

Девушка гор

Степи без конца и краю. Едешь день – все степи; едешь два – все степи; а ведь поезд день и ночь бежит без устали, – степи между тремя морями. Наконец устали тянуться, – засинело на их краю.

Не то тучка залегла отдохнуть, не то марево на далеком степном краю.

Горы. И уже не оторвешь глаз. На самом краю растут, как туча.

Несется голубоглазая Теберда, вся в белых кружевах, а кругом горы до самых облаков, а по горам темно-дремучие леса.

Мы останавливаемся: курорт – Теберда и аул Теберда. Живут карачаевцы, – самое древнее племя на Кавказе.

Стройные, в перетянутых черкесках… Кинжалы, – а в рабочую пору отрепанные, босые. Единственный источник существования – скот.

Тебердинское ущелье это – удивительное место для лечения туберкулеза.

Вот идут рабочие, желтые, с потухшими глазами, глядя себе под ноги: туберкулез. Только что приехали. А вот – с веселым взглядом, с крепкими лицами, и живые звонкие голоса:

– На водопад идем.

Эти уже облазили тут все горы, леса. А ведь всего полтора месяца назад приехали с севера с такой же туберкулезной желтизной, с потухшими глазами. Этот горный чистейший воздух чудеса делает.

Лошади, сухие и поджарые, осторожно постукивают по узенькой тропке: внизу далеко-далеко белая гривастая река клокочет между громадами валунов. Слева с трудом лепится по стене лес, обвисли корни, поверху гуляют облака, цепляясь за щелистые острые скалы.

Облако мутно обволакивает нас. Когда проплывает, – вокруг сказочное море синеющих хребтов, и снега блестят грудами. Пустыня. Бродят тут дикие козы, туры, олени, медведи, волки.

Среди этого травянистого моря зачернелось. Подъезжаем. Небольшой сруб, прокопченный, без крыши, без окон, – одна дверь. Внутри костер, и дым валит в дверь. Люди в рваной одежде. Смотрят на нас. Кругом тонут в траве коровы, лошади, овцы.

Это – кош. На два-три месяца подымается сюда семья со стадами. Если внизу в ущелье живут, думают, родятся, умирают полудикарски, то здесь жизнь совершенно дикарская. Отрезаны от всего. Безграмотны. Только – трава, небо, снега, да скот, да дикие звери.

Смотрят на нас. Девушка – с крепко выбегающей из ярко красного платья шеей. Черные глаза. Лет шестнадцати, сила просится из крепкого, точно отлитого, тела. Нужно, так и мужика сомнет. Мы с удивлением смотрим: волосы подрезаны у нее в кружок. Это тут-то, в горах, у девушки гор, скованной тысячами обрядов, условностей, вековых привычек, скованной религией и женским рабством.

Она отворачивается и смеется, блеснув ровными, зубами, – смеется конфузливо и вызывающе.

– По-русски говоришь?

Смеется, трясет головой.

А старик, оборванный, босой, с коричневым телом от горного ветра и солнца, рассказывает сурово:

– Нехароший девка. Матери гаварил: "Уйду камсамол". Атец гаварил: "Убью". Она гаварил – "Уйду". В ауле приехал балшавики. Она познакомился… Вот… – он показал на ее волосы. – Атец стал ловить, не поймал. Мать стал ловить, не поймал. Братья стал ловить, не поймал. Атец, братья сел на лошадь, стал ловить. Она, как дикий олень; лошадь никак не поймал. Потом лошадь стал ее хватать. Она завизжал и к энтой скале. Вскочил на край, руки поднял, а от краю – ух, вниз… река шумит. Атец астановил лошадей, братья астановил лошадей. Атец заплакал, бросил лошадей, пашел домой без шапка – очень любил девка.

Он грустно, замолчал. Потом, покоряясь, добавил:

– Зимой поедет школа Баталпашинск. Прапал девка… Девка хароший был: на лошади скакал, скот убирал, волков гонял.

Девушка внимательно глядела на старика. То сводились брови, то смеялись глаза, – понимала, что о ней.

– А теперь атец баится ее брать, – живой не пайдет домой, только мертвой.

– Пусть она споет песню.

Старик сказал ей. Она засмеялась, быстро спрятала лицо в ладони. Глянула на нас, опять засмеялась, потом стала серьезной, отвернулась и стала глядеть на зеленое море трав, на белеющие островами пятна снега, на ледниковые громады, от которых тянуло холодом. Потом поднялась, не взглянув на нас, ушла в кош и стала с чем-то возиться у дымившего из дверей костра. Опять пришла, села. Полуотвернулась, отгородилась ладонью, лукаво блеснула глазами сквозь растопыренные пальцы; потом лицо стало строгое, и она запела.

И грудной голос, глубокий и сильный, и непонятные, чуть гортанные слова были сродни зеленому морю трав, белеющим пятнам снега и ледниковым громадам, которые дышали тысячелетним холодом. Из коша с черно-бархатными от осевшей копоти стенами дым сине выливается в двери. И голос разносится далеко… Козы цепляются по скалам…

…Когда мы садились на лошадей, девушка показалась из дымных дверей, подошла и, отвернувшись и прикрывая слегка лицо ладонью, протянула нам три горячие еще, только что испеченные в костре яйца. В горах это дорого стоит, – лакомство; куры-то у снегов не водятся.

Мы предложили денег. Над черными глазами сползлись брови, и, раздув ноздри, она ушла в дым коша, не взглянув.

Верст двадцать наши кони сторожко постукивали подковами по петлистым тропинкам, по горным дорогам вдоль извилистых ущелий. А когда выехали к шумящей Кубани, ахнули: среди дубняка торопливо мелькало красное платье. Комсомолка быстро спускалась, ловко перепрыгивая по скалам…

– Как это вы успели?..

Она засмеялась. Сильная грудь быстро подымалась. Рядом с ней стоял юноша. Он сказал по-русски:

– Прямиком, а вы в объезд.

Потом, весело глядя на нас, добавил:

– Я тоже комсомол.

– Что же ваши старики?

– Не любят… У нас попы есть, муллы, не велят, а мы смеемся…

Он засмеялся.

Девушка протянула руку:

– Город строят нам…

Я глянул вниз. В раздавшемся ущелье, около бешено несущейся Кубани, среди скал, лесов – дикие места на многие сотни верст и… город строится. Город строится на голом месте: подымаются желтеющими срубами, пока еще без крыш, больница, народный дом, дом исполкома, народный суд, – словом, будущий город. А кругом – пустыня гор, леса, венчанные снегами вершины и девушка в красном.

Маевка

Было это пятьдесят лет назад.

Они не видели солнца, высокого весеннего солнца, не видели серебряно-трепещущей листвы тополей, не видели кружевную зелень акаций, такую нежную, что, помимо воли, вызывала ласковую улыбку, – ее еще не успел покрыть угольный траур.

В три часа, поднимаясь с нар, придавленные невыносимо-тяжким, промозглым воздухом, поднимались изломанно, тяжело, харкали, плевали куда попало; глотали издавна обожженным водкой горлом помутнелую, отвратительную тепловатую воду и шли в темноте, шли разбитой походкой замученных людей. Шли целый час – до рудника было около четырех километров. В начавшей редеть предутренней темноте их спускали в бадье. На площадке, мерцавшей во мраке дымными факелами, – шахта антрацитовая, безгазовая – курили, ели, хрустя угольной пылью, захваченный с собою хлеб. Потом целый час в кромешной темноте – берегли керосин, который ставился им в счет, – шагали молча в подземном молчании в штреках.

Потом сменили такую же молчаливую смену, уходившую без огней во мраке и молчании штрека. Потом, лежа на голом боку, подрубали уголь, по-звериному, на четвереньках тащили в салазках к штреку, валили на вагончики, увозили.

А через четырнадцать часов, разбитые, не похожие на людей, в непроницаемом молчании мрака шли к подъему. Их поднимали на-гора.

И они шли в зачавшейся ночи в поселок. А в поселке – в трактир, а из трактира, валясь из стороны в сторону, добирались до казармы и заваливались на нарах, тяжко придавленных промозглым воздухом.

А в три часа опять то же. Так колесом – дни, месяцы, годы, десятки лет…

Нет, они не видели солнца, не видели серебристо-трепещущих тополей; они не видели своей собственной жизни, потому что это была страшная жизнь.

И не надо думать, что это относится к каторжной работе, к каторжной жизни только шахтеров: жизнь всего пролетариата, как класса, в царско-буржуазное время в России была страшная, каторжная жизнь.

Ведь только подумать: были производства, на которых рабочие работали по восемнадцать часов в сутки (рогожники). Восемнадцать часов! А на сон, на еду, на отдых, на семью, на то, чтобы взглянуть на солнце – шесть часов. В результате – население Петербурга, состоявшее в подавляющем большинстве из рабочих масс, ежегодно уменьшалось. Население таяло. Число смертей превышало число рождений. Петербург вымер бы, если бы не постоянный приток в рабочую массу крестьян из деревень.

Назад Дальше