Данилка
– Данилушка, ты бы пошел на хутор, передохнул бы.
Он улыбается. Солнце плавится над громадой степи, в которой неохватимо раскинулась без конца чернеющая пахота.
Данилушка улыбается. Безусый, безбородый, а высокий, как узкая доска, только грудь запалая, сзади лопатки выпирают черно-пропотелую рубаху. Да согнулся, будто не выдерживает своей высоты. Ребячье доброе лицо.
Все с той же улыбкой подошел к трактору, осмотрел, а когда сел, и тот, дымя, заговорил чугунным рокотом – пропала улыбка, – сосредоточенный, сумрачный. Сзади выворачивались широкой полосой свеже-черные пласты.
Все смотрели на него. И когда он маячил уже далеко на краю, предколхоза сказал:
– От машины не оторвешь. Уж ругаем. За шиворот прямо оттягиваем, пихнешь в солому, ну, соснет. И опять вскочит, и опять на трактор, да не в очередь.
Нет, ни малейшего машинного романтизма тут нет. Дело просто. Бедняк. Полуразвалившийся куренишко. Скучно дома, голодно. Мать злая от голода, – больше нет никого. Ни лошади, ни коровы. Пять кур с петухом да гусак с двумя гусынями. Над таким хозяйством не поработаешь. Приходится слоняться. И вот колхоз. Он – подручный при трактористе. Страшно ново. Любопытно. А главное, кормят аккуратно. Как солнце разгорится, вон над старым курганом, сейчас сзывают. Еда уж не весь что, а все-таки и борща дадут и каши, а когда и молочка. И уж совсем редко – мяса. И газеты иной раз сюда приносят, – сядешь на меже да почитаешь. Да разве уйдешь отсюда? Разве оторвешься к гусаку да к петуху с пятью курами? Нет, конец! То-то, что не конец. Процесс поворачивает по замкнутой кривой, Теперь, если бы тут при машине голод и холод, а в куреньке тепло и сытость, Данилка уже не уйдет от машины, от трактора. Кончено! Он тракторист. Он хозяин машины. На него смотрят. К нему обращаются, когда заартачится мотор. Оттого его за шиворот тянут отдыхать в солому.
И таких "Данилок" – десятки, сотни, тысячи… да, да, тысячи! И они все растут и разрастаются в десятки тысяч, в сотни тысяч. И это процесс чудовищной силы, чудовищной интенсивности и быстроты.
Конечно, каждый "Данилка" – на свой лад и фасон, со своими оттенками, со своей судьбой, своего размера. Из глубины колхоза вырастают они.
И еще "Данилка". Этот "Данилка" совсем другой: невысокий, статный, грудь просит вдохнуть с ведро воздуха. Молодой казак. Такие прежде отчаянно дрались на кулачках. Бешено джигитовали на донских конях. Ловко рубили на скаку, перегнувшись в седле, толстые пучки туго стянутого хвороста. Неистово пьянствовали да пороли плетьми рабочих и студентов на службе по приказу начальства.
А теперь гремит и злобно трясется молотилка, бешено рвется соломенная пыль. Задыхаясь, едва поспевая, подают ему тяжелые пласты хлеба, а он, как богатырь, стоит наверху (девчата из-за почернелых от пыли и пота платков, нестерпимо душно стягивающих лицо, рот, нос по самые глаза, чтобы не загореть, все зиркают на него – первый певун на хуторе), стоит и богатырски хватает тяжелые пласты и без передыху кидает их в бешено трясущийся жадный зев молотилки.
– Го-го-го!..
Его слышно далеко сквозь гул:
– Вал-ляй, ребята!.. Го-го-го!.. Пода-а-вай!.. Наддай!..
Задыхаются от бешеной работы. Уже и молотилка обожралась – из раскрытого зева торчат пласты хлеба, не успевает заглатывать. Тогда он кинулся:
– Го-го-го… Поддавай!..
…и стал кулаками забивать бешеной обжоре хлеб в самое брюхо.
И вдруг – страшная тишина в непрекращающемся грохоте: он неподвижно стоял во весь рост над трясущимся, дожевывавшим ртом гремящей молотилки, и лицо все белее, белее…
Все отшатнулись: он махнул страшно короткой и страшно красной рукой. Тогда посыпал на них отборные матерные ругательства:
– Перевязывайте руку… так вас…
Да чем же перевязывать: ни бинтов, ничего. И рубахи-то одни лоскутья.
И опять посыпал:
– Рвите мешки!
Распороли ножом мешки с зерном, затянули. Колхозные кони бешено несли бричку. А в бричке подбрасывало на соломе человека с белым лицом и с короткой, туго перетянутой рукой. Он, держась за грядку здоровой рукой, степным голосом, слышным за далеким краем пахоты, пел степные песни.
Фомихинская машинно-тракторная станция послала вдогонку автомобиль, чтобы быстрее доставить в усть-медведицкую больницу. Автомобиль несся в бешено крутящихся облаках. Не догнал: перед шатающимися в мыле и пене запыленными лошадьми засинели усть-медведицкие горы.
Перед готовящейся операцией он пел, и после операции он пел степные песни, далеко слышные за больницей по улице. И никак не могли его унять, – ругался.
Колхозники, столпившись, похоронили изжеванную руку в степи за скирдами. Да приехала родня, вырыла ее, привезла на хутор, повыла над ней в курене и похоронила.
Трудно, мучительно, с возвратами, с отрыжками создается новая общественность, другие навыки, новые бытовые условия, старое рассасывается, как старики рассосались в новом труде.
Помимо воздействия всей сложности новой обстановки, с неодолимой силой ломает старое машина. И они, эти колхозники, напряженно работают около ревучего двигателя, около нервно трясущейся молотилки, на тракторе.
Эх, молотилка замолчала! Ремень неподвижно обвис. Все беспокойно завертели головами, – простой!..
Мы спрашиваем:
– Товарищ, сколько вам записано трудодней?
– А кто ж его знает? Мы не знаем.
– Как же не знаете? Ведь работаете же?
– Работаем.
– Трудодни записываются?
– Знамо, записываются.
– Ну, так как же вы не интересуетесь?
Нас обступили. И кто-то сказал:
– Беседа будет?
– Какая беседа, зараз машину пустят.
А один, вытянув шею, сказал:
– Ды как ее узнаешь? Пойдешь к счетоводу, а он: "Ежели я вам всем справки буду давать, так мне работать некогда будет".
На нас смотрели во все глаза. И один добавил:
– А то и прямо к черту пошлет.
Масса колхозников пока еще не умеет давить на свою администрацию, не умеет заставлять напряженно, быстро и точно давать каждому отчет о совершенной им работе. Тут широкое поле для массовой работы. Просто эта сторона выпадала из поля зрения районных работников. Все усилия направлялись на создание кадра более или менее умелых учетчиков – это хорошо, это великолепно. А о том, чтобы развивать в массе колхозников сознание своих прав вообще и своего права знать результаты собственной работы – об этом забывалось, и в этом ошибка. И это общее для подавляющего большинства и других районов.
Машина и тут делает свое дело. В пыли несущейся, половы, в трясущемся грохоте молотилки мы спрашиваем черного от гари, замасленного товарища у ревущего двигателя:
– Вы знаете, сколько у вас выработанных трудодней?
Он слегка улыбается:
– А как же! У меня сто пятьдесят…
И он подробно объяснил, когда и откуда они набрались.
– А откуда же вы знаете?
– Как откуда! Придешь к учетчику: ну, Иван Иваныч, прикинь, сколько мне. Ну, он и прикинет.
– А если заартачится?
– Как может заартачиться? Ежели заартачится – прижмем.
И эти ответы почти везде у машины.
. . . . . . . . . .
Район делает огромные усилия по созданию и расширению кадров. Уже пропущено через курсы разной длительности около семисот колхозников. А на 1931/32 г. будет выпущено две тысячи пятьсот специалистов-колхозников и со стажем учебным по нескольку месяцев. Это уже поможет колхозам.
Домоседки
Шесть основных бригад (около сорока человек в бригаде) да одиннадцать мелких бьются в зной, в пыль, в иссушающий ветер, в холодный дождь, бьются в напряженной работе, – и степь сразу осела, съежилась, а посев в четыре тысячи га огромно зачернел. На шестьдесят процентов напружились повысить посев сравнительно с прошлогодним в Большинском колхозе.
Не успевают молотилки пожирать весь хлеб. Организовали молотьбу катками. А рук не хватает.
Домоседки дома сидят, возятся с ребятишками, с коровой, курами, – и ничего с ними не поделаешь: не выколупаешь из домашней скорлупы, да и все.
Четыреста дворов на хуторе. Триста семьдесят два колхозных двора. Не хватает рук, ах, не хватает… Как ни улещали домоседок, – не идут.
– Ды куды же мы за семь верст на молотьбу будем ходить! А ребятишки как?
Тогда им поставили гумно у самого хутора. Дали быков, лошадей, и они заработали катками. Нужно глянуть на ребятишек, тут же и сбегают.
Ясли. Чисто. Одинаковые железные кроватки, белые тканьевые покрывала странно выделяются в хуторской обстановке. И ребятишки тянутся ручонками к заведующей, зовут ее мамой, она из хуторских же, любовно, как наседка, собирает птенцов. А несут матери неохотно: у ребятишек поносы, еда плохая, лекарств нет, нет врачей, нет игрушек, а те, кто бы мог их понаделать, отмахиваются: "Некогда нам: вон инвентарь не успеваем починять". А тут уже в третьем помещении – гоняют из дома в дом. Только обживутся, устроятся с ребятишками, глядь: "выселяйтесь".
Вот почему так трудно выколупывать из скорлупы домоседок, – вечно опаздывают, вечно прогулы.
Мотает в несущейся по ветру соломе головой потная лошадь, прыгает за ней тяжелый ребристый каменный каток по хлебу. Торопливо погоняют белые платочки. Другие сгребают мякину, зерно, отвозят и подвозят все новые горы немолоченого хлеба.
И, странно поражая глаз, синея, бегают в дыму несущейся пыли васильки. Все в одинаковых синих платьицах, весело таскают солому обнаженными золотистыми от загара ручонками за своей руководительницей. Она торопливо сгребает солому граблями. Жизнерадостное лицо, живые, смеющиеся глаза и ловкие трудовые руки. Своя же колхозница. На курсах две недели была. Да что две недели! Так бы хотелось поучиться! Экскурсия детского сада.
Десятичные дроби
Фомихинский колхоз. Молодой, с почти юношеским лицом председатель (кончил комвуз, деловой, чрезвычайно простые товарищеские отношения с колхозниками) после объезда гумен (молотьба) говорит:
– Да как вам сказать! Ну, разумеется, со специалистами туго у нас. Вот, говорите вы, подсчет трудодней в колхозах никуда. А вот наши учетчики… Надо же десятичные дроби знать, а они про них не слыхали, что на свете существует такое. Надо ему, примерно, так: скажем, трудодень оценен в восемь арб, которые нужно погрузить в день. Скажем, колхозник погрузил тридцать три арбы. Сколько у него трудодней? Надо 33 разделить на 8. Учетчик кинется, а оно не делится. Так он просто откинет, единицу, а 32 делится, он так и записывает с потерей для колхозника. В других случаях прибавит единицу или две, чтобы делилось, тогда колхоз в убытке. Но надо сказать, есть такие мастера: сам полуграмотный, еле пишет, а какую-то свою арифметику изобрел и высчитывает совершенно правильно, а как высчитывает, и не поймешь. Да и другие специалисты – свои же колхозники. Что же они, побыли на курсах две недели, малограмотные, а дело ведут. Конечно, прорехи, ошибки, но все-таки пашем, сеем, молотим. Вон полевод наш, – работает, и неплохо. А в работе руку еще больше набивает. А и то сказать, ведь с малолетства – хлеборобы, крестьяне же сами. А тут приедет агроном, у него жадно берут знания. Ведь все молодежь, она гибкая, – стариков нет, даже средний возраст – как исключение. Вот так сам колхоз из себя и родит кадры. Ну, трудно, слов нет. Особенно трудно с техническим персоналом к машинам. Что он за две недели на курсах приобретет для трактора, или для двигателя, или для молотилки? Простой из-за этого, поломки, худой ремонт, всякие задержки.
Профессор с собачьими ногами
Степь желтеет щетиной.
– Ну, поедемте на наш птичник.
– Это что?
– Да задание нашему колхозу – куроводство. Потому самое место курей водить. Сейчас у нас тысяча пятьсот курей и цыплят. А должны иметь десять тысяч. А как добьем до пятнадцати тысяч, у нас устроят птичью станцию.
– Да-а, штука немалая! А где же птичник?
Я лазаю глазами по степи. Глядь, паршивый сараишко. Скособочился весь. А по степи разбросаны крохотные – полой накроешь, и не выше колена – камышовые навесики. По желто-колкому жнивью ходят и поклевывают облезлые куры, и за тремя квохчущими наседками – тремя – огромными, в несколько сот, толпами бегают голопузые цыплята.
Что за чудеса! Никогда не видал, чтобы наседка по стольку цыплят выводила.
– Дед, да как же это?
– Хху-у, две гусыни высиживали, квочек-то у нас не хватает.
Ну, и де-ед! Ежели сложить меня и мою бригаду, так только полдеда выйдет. В плечах – во, грудь – жернов. Сивая щетина непролазно облегла громадное лицо. Кудлатая сивая голова. Профессор, да и только!..
– Как это гусыни?!
– Ху-у, ды как! Думаешь, из чего все взялось? Курей-то у колхоза нету, надо набирать. Вот по дворам и стали ходить – иде купим, иде у кулака али у кратника сгребем. Таким манером и гусынь набрали. Таким же манером и яиц, чисто напобира-лись. Ей-ей. Да чево там, смотреть не на что, и сотни птицы не набрали. А квочки-то – только три, вот тут и рассядься на двести яиц кажная, хоть раздерись. Ну, мы гусынь на куриные яйца посадили – зад-то у нее широкий, сколько яиц покроет. Ды два раза за лето.
Мы было пошли навесики посмотреть, да дед загремел:
– Да это што же такое! Эва простор какой, а они разбегутся по всея степе, – видал, сколь их округ кажной квочки. За кузнецами все гоняются, зерно-то клевать не умеют, не у кого учиться: одна квочка двести цыплят не научит, иде ей, – а тут, гля, коршун. Ну, тут бегешь что есть духу: га! га! га! – аж горло все порвешь, а цыплята все под навесики, там коршун не возьмет. Ну, отгонишь.
И вдруг загрохотал старина:
– Да что, у меня собачьи ноги, што ль! Ды бегаешь, ды гудешь на коршуней ды на ястребов, а рубаха вона вся истлела, другой год с плеч не спущаю. А портки хорошо сзаду разлезлись, а кабы спереду! Ды это беги в буерак ды хоронись от баб, покеда ночь не накроет, – срамота.
– Отчего у. вас цыплята и куры облезлые?
– Ды голопузые все. Зори-то холодные, цыплята все к наседке, лезут под нее, друг дружку топчут, – гам такой, колдоворот. Ведь сотни под одну лезут. Ну, придешь, дохлые валяются, – позадавят друг дружку.
Он поднял цыпленка – головка у него бессильно свесилась.
. . . . . . . . . .
Закурилась пыль. Подкатил блестящий автомобиль.
Вышел старый Колдун с далеко загнувшимся желтым клыком, с злой бородой. За ним вывалилась толстая Ведьма. Выскочил Поганка с обломанным хвостиком, с облезлыми рожками, поводя торопливо подвижными брехливыми ноздрями. Воззрились на профессора с собачьими ногами. А он, как на грех, повернись к ним спиной, – потянулся за дохлым цыпленком, и огромный зад вывалился в громадную прореху.
Колдун, Ведьма и Поганка ухватились за животы и покатились.
– Ха-ха-ха!.. Азиатский социализм!..
Колдун, прожевывая завязшую бороду, истошно завизжал:
– Разве мы не говорили: Россия не доросла еще. Только западноевропейские развитые формы беззлобно перейдут в социалистические, и "через двести лет небо будет в алмазах". Обращаюсь не к вам, азиатам, а к европейскому пролетариату, к той его части, которая еще не успела разложиться… гляньте…
Вырвавшаяся клубом пена стала стекать по желтому зубу.
Ведьма добавила:
– На Западе птицеводство – это целая наука: лаборатории, институты, профессура, чистота, колоссальные здания… а тут… с собачьими ногами… зад-то, зад один чего стоит!
Поганка юлил и заглядывал Колдуну в глаза.
Каутский, Дан и Абрамович сели, и автомобиль как провалился, только серая пыль затхло покурилась…
Профессор загрохотал:
. . . . . . . . . .
– Дохнут, сказываешь, дохнут? А ты, паря, гля…
Мы глянули. Далеко в синеве левадных верб, в конце хутора, надрываясь, худые, как скелеты, лошади везли бревна и сваливали на расчищенном месте.
Председатель сказал:
– Птичник там строим. Лес-то есть – вербы в левадах режем. А вот с гвоздями плохо – ни гвоздя. Нечем.
– Ну, как же вы? Приостановится постройка?
Он слегка прикусил кончик мизинца зубами, подумал, не торопясь сказал:
– Зачем приостановится? Уж кончаем. Плотники сверлят дырочки и гонят деревянные гвозди, к сроку поставим. А за гвоздями охотимся… – и засмеялся.
По всем хуторам ходят с клещами колхозники и всюду, зорко присматриваясь, как старые зубы, дергают из потолка, из стен, из заборов гвозди.
К сроку поставят. И мало того что поставят, – да будет десять тысяч кур. А через полтора-два года – и все пятнадцать тысяч. И тогда устроят у них птичью станцию, лаборатории, и будет она руководить целым районом. А возможности для птицеводства колоссальные.
"Ничего, старина, ничего. Не смущайся, что зад вываливается".