Единоличник
В Большинском колхозе мы спрашиваем:
– Много у вас единоличников?
– Из четырехсот дворов – двадцать восемь.
– Кулаки? Середняки?
– То-то что беднота. Один, что ли, середняк.
На Горбатовском:
– Сколько у вас единоличников?
– Да с три беды осталось: не то восемнадцать, не то двадцать.
– Богатые?
– Иде там богатые! Голь.
– Чего же они не идут в колхоз?
– Да вот уперлись – ни тпру ни ну. "Подождем, говорят, больше ждали".
То же самое в Ягодном, и на Фомихине, и на Басках, и на Бобровском, и в других колхозах. В чем же дело?
Вот полуразвалившийся куренек. Собака в репьях. Лошадь с обвисшими ушами. Три куры. Баба костлявая. Мужик замученный, в морщинках, а не старый.
До революции – многолетний батрак, кроме порток и рубахи, ничего не было. Пришла советская власть, дала землю, дала возможность уцепиться за хозяйство. Сбился, купил курень, лошаденку. Женился, дети. Пришло наконец время: зовут его не Митькой, а Митрий Митрич. За всю свою горькую жизнь он в первый раз стал "хо-зя-и-ном".
По улице идет высокая, иссушившаяся в работе женщина. Казаки прозвали ее "Самокрутихой" и никогда не упустят случая погоготать над ней:
– Здорово, Самокрутиха. Пойдешь в коммуну?
– Терпеть не могу.
– Ну, в колхоз?
– Терпеть не могу.
– Чего же ты любишь?
– Совместную обработку.
Казаки ржут на весь хутор. А она идет дальше, не оглядываясь, прямая, исхудалая, иссохшая от нищеты и работы.
Все ломается кругом, рушится старое, обломками валится отдельное, замкнутое крестьянское хозяйство. Громадиной подымается обобществленное хозяйство. И этот единоличник-бедняк видит, что оно могучее, что оно несет неохватимые возможности лучшей жизни, и он вовсе не враг колхоза: ну, ладно, – только ему-то дайте насладиться, вот сейчас, сию минуту тем, в чем он провел всю жизнь, не имея возможности прикоснуться и видя, как его трудами пользуются другие.
Эти бедняки единоличники – сгусток индивидуализма деревни, тот остаток, который бывает во всяком процессе и который постепенно растворяется, – ведь их было гораздо больше, и они без всякого нажима переходят в колхоз.
Кулак
– Много у вас кулаков?
– Да ни одного.
– Как, ни одного?
– Да всех сгребли, – сплошная ведь коллективизация.
– Так у вас тишь и гладь и никакой классовой борьбы нет?
– О-го-го!.. Сколько хотите. Кулак теперь в иной плоскости борьбу повел, другие способы выработал: орудует теперь в хозяйственно-производственной области. Вот тут он глухо, почти неприметно точит.
– Да ведь вы же говорите, что всех сгребли?
– Сгребли. А вы что же думаете, кулака вот на этом месте нету, так все? Эге-ге! Он как дубовый пень: его вырубишь, и все, а хватишься, а под землей корни-то во все стороны. Да туда потянулись, где и не думаешь.
Да, кулак не висит голо со своим хозяйством в воздухе. От него тысячи нитей тянутся в массы, нитей и хозяйственных и личных. Кулака убрали, остались родня, друзья, приятели, те, кому сунет, бывало, то пудик муки, то поросенка, то деньжат, не с тем, чтобы эксплуатировать, а чтобы иметь тыл в общественных делах; в сущности, это та же эксплуатация… Вот и подкулачники.
Вот почему и в своем отсутствии кулак сеет слухи, провокации, подзадоривания, насмешки, и все это, как масляное пятно, расплывается в населении.
Хлебозаготовки.
– Ну, вот везите, везите, дураки, – хлеб-то под чистую выкачают, вы и подохнете.
Весенний сев.
– Ды это что же такое! Экую махину засевать… Ды куды ее столько?.. Ды вы и не понюхаете. Куды это все пойдет?!
– Машины вам навезли, бахвалитесь. Ну да, машина – вещь не плохая, скажем молотилка… Дык ведь она, ежели, скажем, к рукам, ежели хозяину, он образует, и сколько помогет – и соседу и родне даст обмолотить. Вспомните старое время. А теперь вы – рабы при машине. День и ночь, день и ночь гудеть и гудеть, а вы мотаетесь округ ей, как оголтелые. Не вы – хозяин, а она над вами.
– Ишь ты, планы! Это вам очки втирают планами. Без планов жили отцы, деды, – сыты, обуты были. А теперь планы!
Какое бы хозяйственное организационное мероприятие ни проводилось, кулак всячески его опорачивает, стараясь разбудить инстинкты старой жизни. Он получает отпор от колхозников. Но ведь колхозная-то масса не одинакова, она – пластами, и уже где-нибудь да найдется отклик.
Да, и в колхозах есть элементы классовой борьбы. Остатки кулацкого влияния механически не выкорчевываются. Они медленно уничтожаются органической работой, хозяйственной организованностью, машиной, подъемом культурности.
Пейзаж
Тихая, ясная река. И прибрежные горы кверху ногами повисли в ней. Синее небо опрокинулось, голубея. И в глубине белеют взбитые ватой облака. И над самой водой нагнулись зелено-кудрявые вербы. От песков поседела река. Никого. Только изредка чернеют на сонной до одури глади рыбачьи "каюки" – душегубки, вертлявые, неверные, таящие в себе смерть.
Никогда, никогда из поворота не выдвинется нос парохода, не задымит дымок. Тихо, спокойно, сонно от реки. Недаром и река называется "Тихий Дон".
А теперь ехали мы лодкой в черную ночь, – всюду красные, зеленые огоньки на невидимой воде. Громыхает землечерпалка. С гор катятся камни, и от берегов поперек реки потянулись каменные плотины. А где и плетневые плотины – дешевле и скорей. Они сжали, и Дон забурлил, закрутился воронками и стал злобно промывать пески. Из-за поворота выдвинулся нос парохода, и дымок над ним, и за ним баржа. Баржа громадная, на восемьдесят тысяч подъема, а берет только восемнадцать тысяч, – пока еще мелко. По берегам – громадные бунты хлеба, – хлебозаготовки.
Нет, уже не Тихий. Проснулся, полезла с него сонная одурь, зажегся огнями.
Спокон веков степь молчаливая, задумчивая, бессловесная, бескрайно облеглась синевой.
В теплые ночи бесчисленно треньканье кузнечиков, как бесчисленно засеяно ночное небо. Но курлыкают ли пролетные птицы, свистит ли ветер, все равно – все та же молчаливая, сама себя слушающая, вековая тишина. И казалось – еще века не потухнет она.
А теперь ночной степью ехала наша бригада в автомобиле. Стеной стояла со всех сторон тьма. И не было тишины, и не было молчания. Не курлыканье ли это странных, неведомых птиц?
Но тогда отчего же их говор чугунно-переливчатый, рокочущий? И разве у птиц железные голоса?
Наш автомобиль уносит, светя шатающейся полосой. И медленно и далеко позади теряется рокочущий говор.
И нет молчания: снова где-то впереди и справа несется на нас все слышней и слышней железный говор неведомых птиц и проносится невидимо стороной, и замирает, и пропадает далеко назади в равнодушной тьме.
И, как бы быстро мы ни ехали, ночные птицы железными горлами переливчато говорят и наполняют молчание и тьму.
Что это? Что это? Не пожар ли степной? Не зарево ли полыхающих огней?
Мы подъезжаем. Скирды поднимаются черными спинами. А за их чернотой исступленный электрический свет. И в отчаянно озаренном дыму бушующей пыли и соломы огромные – в два человеческих роста – тени наклоняются, вздымают работающие руки. Это бывает в горах: когда солнце низко, – и людские тени, отбрасываемые на туман, неестественно громадны.
И эти нечеловеческие тени, и грохот двигателя и молотилки убивают молчание и вековую тишину изумленной степи.
Мы пробегаем днем, оставляя за автомобилем десятки километров, все равно – то издалека, то близко несутся грохочущие голоса, и они убивают задумчивое молчание и тишину, и пахота чернеет беспредельно: старая степь убита! Да здравствует новая степь!
Преображение
Я попал на врангелевский фронт, в расположение 2-й конной армии.
Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей; ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.
Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане – кучка красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.
– Если начнет бить, на этом кургане жарко станет, – сказал командир, с серым бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава, – табаку не было, – добавил:
– Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули, – это верст десять.
– Перевес, что ли, большой у белых? – спросил я.
– То-то что нет, – проговорил, он, сердито поколотив трубкой о каблук. – Казаки ночью налетели, а конная бригада – черт знает что с ними сделалось – в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.
– Отчего же это они так?
Он злобно выкатил на меня рачьи глаза:
– Оттого!.. Расстреливать надо десятого! – и повернулся ко мне спиной, как будто я во всем был виноват…
– Знаете что, – сказал мне товарищ из политотдела, – поедемте в эту бригаду. Мы отвели ее в тыл, чтоб дать оправиться. И просьба к вам. Там у нас театр передвижной играет, вызвали для них. А вы им почитайте что-нибудь. Надо ребятами заняться. Ведь уж – сказать по правде – двое суток без хлеба сидели – подвозу не было. Ослаб народ. Да и политически ненадежны.
Машина неслась в горячей пыли. Раскаленная степь уносилась. Промелькнул Павлоград, где – штаб армии. Вот и село. Бригаду привели в большой поповский сад. Ребята густо уселись на земле. И так же густо облепили все деревья, как серые груши. Я вгляделся: босые, без шапок, в рваных портах и рубахах – здорово смахивали на бандитов. Сожженные, исхудалые лица, но веселые, оживленные, – шутки, смех, прибаутки, как будто над ними не тяготел позор бегства с поля битвы. Я прочитал рассказ из красноармейской жизни. Громадный поповский сад налился тишиной. Не слышно было этих людей. Только золотисто звенели пчелы.
Вечером был спектакль. Пьеса из времен великой французской революции. В дощатый театр рвались с кулаками, – чуть не разнесли.
– Дней через десять – двенадцать думаем бригаду опять двинуть на фронт. Рассчитываем – подтянется к тому времени.
"Нет, – думал я, когда машина уносила нас в звездной мгле, – нет. Уж очень они на бандитов похожи".
Я крепко спал, когда в окно так застучали, что стекла зазвенели.
– Что такое?
Отдаленно ухнуло орудие.
– Скорей одевайтесь! – голос товарища из политотдела рвался. – Захватите оружие. Дорогой расскажу.
Мы бежали, спотыкаясь, по черной немой улице, и собаки, заливаясь, рвали нас за сапоги.
– Махно напал. Громадная банда. Два орудия. Множество тачанок с пулеметами. Знает, у штаба нет прикрытия, а бригаду он и в счет не берет, у него тут шпионы везде. Метит захватить штаб, обезглавить, тогда пропала армия.
И мы продолжали бежать, задыхаясь. В окнах ни огонька. Чернота затаилась. Лишь собаки.
– У него тут полно шпионов. С бригадой опасно – может передаться. Тогда все пропало.
"Да, лица-то бандитские…" – мелькнуло опять у меня.
Двухэтажный дом политотдела сверху донизу был освещен. По лестницам торопливо бегали, наваливая на дожидавшиеся подводы дела, литературу, – надо было спешно отступать.
В черноте то разгоралась перестрелка, то никла, задавливаемая утробным буханьем орудий.
И вдруг огни в окнах побледнели, а небо посветлело. На всем карьере всадник осадил покатившуюся на задних ногах взмыленную лошадь и заорал хрипло, как будто не хватало воздуха:
– Отби-или!!
Все ахнули: да ведь утро, и не слышно ни одного выстрела.
Через минуту мы неслись на машине. Солнце косо хватало через всю степь. Жаворонки надрывались, трепеща. И беспричинно трепетала в них радость.
В бригаде расседлывали запотевших лошадей. Стоял говор, смех, шутки. Какие славные молодые лица! Как будто ничего не случилось.
Я схватил за руку товарища из политотдела:
– Но скажите, скажите, как это могло случиться? Ведь никудышная была бригада!
Тот молча посмотрел на курившиеся костры, послушал гомон лагеря.
– Что же тут такого: в бригаду влили красноармейцев-партийцев. Они с ними спали, пили, ели, вели работу, дрались и умирали вместе. Красноармеец-партиец – это великие революционные дрожжи.
И в волнении срывающимся голосом крикнул:
– Вы же поймите: у Махно около двадцати пяти тысяч было – раздавить мог!
А поле красно дымилось над посеченными махновцами. Разгоралось солнце. Неподвижно лежали красноармейцы в окопах. Их уносили на носилках.
Рассказ о первом рассказе
Так вот. Меня на север привезли два голубых архангела – два жандарма; привезли в Мезень, у Ледовитого океана. Признаюсь, мне скучно показалось. Я сам с юга, с Дона, там веселые степи, яркие дни. А на севере, над тундрой – низкое тяжелое небо. Зимой двадцать три часа ночь, а летом солнце не заходит. Я летом приехал, так три дня спать не мог. Кругом были окна: взойдет солнце с того окна, а к вечеру опять в то же окно глядит. У нас, политических ссыльных, тяжелое было положение: полиция и жандармы всячески мешали крестьянам приходить к нам, старались изолировать нас. Но с нами был в ссылке один рабочий, ткач, с орехово-зуевской фабрики, Петр Моисеенко. Он создал первую в России крупную организованную стачку на фабрике; стачка великолепно прошла и так напугала правительство, что были созданы потом фабричные инспектора. У этого Моисеенко удивительная находчивость была. Столяром он никогда не был, а устроил отличную столярную мастерскую, и мы научились и выделывали там столы, шкафы, стулья учреждениям и купцам; работали и зарабатывали деньги. Приходили к нам с мелкими заказами и крестьяне. Обыкновенно полиция их не пускала, но крестьянин возьмет доску и говорит: "Мне в мастерскую". А полицейский ворчит: "Ты не сиди долго, скажешь и уходи". Эта мастерская дала нам возможность связаться с населением.
Но тут опять вышло нехорошо: приходит, бывало, мужик, снимает шапку и начинает искать по углам икону, – а иконы нет. Крестьяне перестали к нам ходить. Кругом слух пошел: "Там, мол, нехристи живут".
Моисеенко и тут нас выручил, он взял старый рубаночек, покрыл его лачком, и в самом темном углу, в паутине, прибил. Мужик приходит, кланяется и крестится на рубанок – и овцы целы, и волки сыты. И опять повалил к нам народ. Приходят, рассказывают, как они выходят в океан бить зверя, – в открытых лодках. Нужно колоссальное искусство, чтобы в шторм не погибнуть. Удивительные моряки. А зимой выходят на льдины и там бьют зверя. Эта охота чрезвычайно опасная, но она может, в случае удачи, приносить большие доходы. Однако эти поморы жили в нищете. Почему? – Да потому, что поморы бьют на льдине зверя, а на берегу сидит кулак. Для того чтобы идти в море, нужны средства, нужна лодка, продовольствие, одежда, нужно оружие, припасы, а у поморов, конечно, ничего этого нет. Кулак им все дает и записывает. А когда помор с улова приходит, то оказывается, что у него не только ничего не осталось, но он еще должен кулаку. И так из года в год беспросветно. По-прежнему нищета: по-прежнему уходят, – нужно и дома оставить продовольствия и нужно с собой взять, – и из кабалы поморы не вылезают. Это они нам рассказывали.
Я и засел писать. Писал с необыкновенным трудом. Хотелось описать громадное впечатление от северного сияния. Бывало, зимой смотришь часами, как раскрывается эта колоссальная симфония. А на бумаге не выразишь. Писал, писал, – нет, не то! Никак слов не подберешь, чтобы передать читателям те ощущения, которые сам переживаешь.
Мы там жили коммуной в пять человек. Я помещался на чердаке в крохотной комнатке. Возьму двери на крючок и пишу. Днями, ночами сидел. Пишешь, пишешь, глядь, а к концу дня только строк пять-шесть напишешь. Писал, перечеркивал. Товарищи стали замечать что-то неладное. Серафимыч, как меня звали, исчезает. Подойдут к комнате, потянут дверь, а она на крючке. Раз спрашивают меня: "Что это ты там, по-английски, что ли, за галстук заливаешь в одиночку?"
Почему я запирался, никому не говорил? Потому, что мне казалось, что если расскажу, что взялся за рассказ, так они умрут от хохота и будут издеваться: "Писатель нашелся".
Так я работал целый год. Рассказ был небольшой, размером на газетный подвал. Теперь бы я написал такой рассказ в несколько дней. А тогда целый год работал.
Наконец однажды, в крепкий мороз ночью – а ночь двадцать три часа – я кончил. Надо же эту тяжесть кому-то передать, не зря же я столько муки принял. Свернул рукопись в трубку, спустился вниз, стою под дверью, не могу открыть. Скажу, что рассказ написал – хохот пойдет. Мороз донял, потянул дверь, открыл; все глянули, – деваться некуда. Они сидят вокруг стола, получили почту из России, чай пьют. Я сел. Сижу совершенно убитый. Трубка свернутая около меня лежит. Они разговаривают. Вижу, время идет, надо уж спать ложиться. А никак не выговорю, язык не повертывается. Сидел-сидел, да и буркнул:
– Я… товарищи…
– Чего?
– … хочу вам что-то прочитать.
– Письмо, что ли, получил?
– Да нет… я…
– Чего?
– Я хочу вам рассказ прочитать.
Все изумились:
– Рассказ? Ну, ну, валяй читай.
Я сел, облокотился и начал читать. При первых звуках вдруг душно и страшно стало – до такой степени рассказ мне показался невероятной чепухой. Я только удивлялся: "Ведь я с мозгами, в твердой памяти, как же я мог написать такую чепуху?" Но было поздно, – деваться некуда. Сижу и страшным гробовым голосом читаю. С меня капает пот на стол, в чай. Читал, читал… товарищи молчат, хотя бы заворочались или закашлялись. Это меня повергло в такое отчаяние, что не знал, куда бы провалиться. Кончил. Молчат! Я стал медленно сворачивать рукопись в трубку. Молчат. Потом как заорут:
– Серафимыч! Да это ты написал, – верно ли? Вот не ждали…
А я расширенными глазами смотрю: "Что они, издеваются, что ли?"
Потом до утра сидели, разбирали, обсуждали, как, куда направить. Все были в восторге, а я под собой земли не чуял. Потом ушел в глухое место и пробродил до самого утра.