…Как витязь на распутье, стоял Семен Карайбог на перекрестке, вспоминал свои же доводы и наставления: "На немок, ребята, и не смотрите. Не роняйте своего советского достоинства победителей-бойцов. Да и о бдительности помните!"
Конечно, никуда он не пойдет с немкой. Но и на перекрестке стоять незачем. Еще увидит кто-нибудь и сделает из мухи слона. Лучше отойти в сторонку. И Семен нерешительно шагнул в направлении, куда показывала немка.
Теперь, когда русский наконец-то сдвинулся с места, глаза женщины засветились радостью. Вместе пошли по улице, обходя кирпичные завалы, переступая через срезанные снарядами и минами ветки деревьев с молодой, но уже увядшей листвой. Шли мимо мертвых танков с порванными гусеницами, мимо пушек, безнадежно и тупо упершихся в землю онемевшими глотками, мимо пятнистых перевернутых грузовиков с вывалившимися внутренностями, мимо легковушек, панически распахнувших дверцы, - мимо всего того, что еще вчера было войной, что еще вчера двигалось, гремело, убивало, а сейчас валялось на улицах разрушенного города, как никому не нужный, никчемный хлам.
Женщина шла немного впереди Семена, но то и дело оглядывалась, чтобы убедиться, что русский идет сзади.
"Еще подумает, что я труса праздную. Как бы не так!" - и Карайбог даже приосанился. Нет, он не даст немке и малейшего повода усомниться в его храбрости и выдержке. Гвардеец!
На углу, сворачивая в довольно узкий переулок, женщина еще раз оглянулась, и Семен снова увидел ее улыбающиеся глаза. Они были такими радостными, что он невольно подумал: "Не влюбилась ли?" - и сразу же прогнал вздорную несуразную мысль. Окажись на его месте любой другой, все равно так же смотрела бы она ему в глаза, смущаясь, говорила: "Ком!"
Стыдясь своей мягкотелости, Карайбог даже покачал головой: "Выходит, завлекла тебя, Семен, немка, как доверчивого карася". На память пришла песенка, какую в лирические минуты имел обыкновение напевать, правда, прескверным, огрубевшим от строевых команд голосом, гвардии старшина Тростянец:
Ты ж мене пидманула,
Ты ж мене пидвела,
Ты ж мене, молодого,
З ума-розуму звела…
Карайбог усмехнулся:
- Вот так и меня… Пидманула!
Хотя вокруг сутуло толпились остовы разрушенных зданий, валялось ничейное, покореженное, сослужившее свою службу оружие, то тут, то там навалом дичал бездомный скарб, все же день был таким солнечным, майским, что Семену не верилось, что в такой благословенный день ему угрожает какая-то опасность.
А может быть, пойти с нею и узнать, в чем дело? Кому он причинит вред или зло, какое совершит преступление, если пойдет с женщиной! Война уже окончилась, мы победили, и идущая впереди женщина ему теперь не враг.
Немка подошла к полуразрушенному бомбой или снарядом дому, одна часть которого уцелела и, как видно, была обитаема: в окнах поблескивали стекла, перекрещенные бумажными полосками, кое-где виднелись занавески.
Немка ключом открыла парадную дверь. ("Запирают. Аккуратный они народ", - про себя отметил Семен).
На пороге Карайбог остановился в нерешительности. Голос благоразумия твердил: "Куда ты идешь? В немецкое логово. На верную смерть. Поворачивай оглобли, пока не поздно!"
Словно почувствовав, какие сомнения одолевают русского, женщина ободряюще улыбнулась:
- Иван! Гут!
Не сами эти слова, а скорее тон, каким они были произнесены, решил все: "Черт с ним! Пойду посмотрю, что там такое!" - Карайбог шагнул через порог.
После дневного яркого света в коридоре, куда он попал, казалось совсем темно. Пахло кирпичной пылью, под ногами хрустела штукатурка. Карайбогу показалось, что в темноте раздался скрип: не то шаги на лестнице, не то открылась невидимая дверь.
"Тут мне и каюк!" - снова мелькнула мысль, и он невольно дотронулся до автоматного приклада, словно хотел лишний раз убедиться, что оружие находится на месте.
Женщина взяла его за руку:
- Ком, Иван! Гут!
Глаза уже привыкли к темноте, и Карайбог различал в полумраке длинный коридор, в спешке заставленный домашним барахлом. Навалом лежали узлы с бельем и одеждой, до потолка взгромоздились чемоданы и корзины, банки и жестянки, из разных углов выглядывали колеса детских колясок и тускло поблескивали рога велосипедов - обычные приметы развороченного человеческого быта.
Поднялись по лестнице на второй этаж, прошли по коленчатым коридорам и наконец очутились в большой жилой комнате. Посередине ее стоял четырехугольный обеденный стол, аккуратно застланный чистой, тщательно выглаженной скатертью. Большой старомодный шкаф блестел протертым зеленоватым прямоугольником зеркала. В дальнем углу комнаты раскинулась деревянная белая кровать, низкая и очень широкая. Женщина направилась прямо к ней.
Только теперь Семен заметил, что на кровати кто-то лежит. Женщина откинула одеяло и подняла на руки ребенка. Это был мальчик в белой ночной рубашонке со светлыми до плеч волосами.
Карайбог даже приблизительно не мог определить возраст мальчика. Могло ему быть и три года, и пять лет. На тоненькой шее болталась большая голова с худеньким, как у заморенного зверька, лицом. Оно было таким истощенным, что запали виски и пергаментная кожа на лбу собралась нерасходящимися стариковскими морщинами. Коротенькая ночная рубашонка не скрывала ног, которые безвольно висели, словно были сделаны из материи и ваты. Мальчик, насупившись, смотрел на Карайбога потухшими глазами.
- Майн кинд. Кляйнес киндер. Эсен. Брот! - И немка прижала к груди тщедушное тельце сына. Теперь ее лицо снова было вялым, поблекшим, как тогда на перекрестке. Прорезались морщины у рта. В серых глазах слезы.
Семен стоял растерянный. Черт те что получилось!
Но чем больше он смотрел на мать и сына, тем явственней представлял себе всю горесть жизненной ситуации, свидетелем которой оказался. Теперь он только и видел запавшие виски и потухший взгляд мальчика, морщины у поблекшего рта матери.
- Эсен! - повторила немка, с тревогой глядя на русского. - Эсен!
Неразбериха и сумятица были в душе у Семена. Много горя, крови и смертей довелось видеть ему за годы войны. Порой казалось, что его собственное сердце стало черным и твердым, как кусок танковой брони - не проймешь ничем. Все видел! Почему же теперь он стоит перед чужой женщиной и ее ребенком и почти физически чувствует, как жалость и сострадание вселяются в душу?
Может быть, муж немки и отец мальчика все эти годы старался убить тебя, Семен Карайбог? Может быть, его пули, бомбы, мины рвали твое тело, убили Назара Шугаева? Может быть, это он жег твои города и села, бил головой о камни вот таких же наших ребят?
Может быть… Все может быть! Но сейчас Семен Карайбог не думал об этом. В его сердце не было ни злобы, ни жажды мести. Только жалость.
- Парень-то доходяга. Ах ты, Гитлер - пес паршивый! До чего своих же людей довел! Яп-понский бог!
Решение пришло сразу, само собой, так, вероятно, бывает, когда решают не рассудком, а сердцем.
- Айн момент! - и Семен попытался сочувственно улыбнуться немке. - Айн момент, фрау!
Выскочил из комнаты, как по команде "В ружье!", сбежал вниз по знакомой лестнице и, в спешке натыкаясь на хлам, сваленный в коридоре, вышел на улицу. В расположение части шел быстро, словно и минуты нельзя было терять. Казалось, промедли он - и мальчишка не выживет. Как уголек в прогоревшей печурке, зачахнет жизнь в его хилом, изголодавшемся тельце.
В своем вещевом мешке Семен нашел только две банки свиной тушенки, кулек сахара и кусок сала. Обидно было, что в нужную минуту у него не оказалось под рукой ничего более подходящего для детского питания. Знай раньше, что случится такая история, он бы припас и сгущенку, и печенье, и сливочное масло, и голландский шоколад, целый ящик которого раздобыли ребята на гитлеровском армейском складе в Эльбинге.
Но делать нечего. Вытащив из брезентового чехла противогаз, который без толку протаскал на боку всю войну, вложил в него продукты, запихнул туда же оказавшиеся под рукой полбуханки хлеба и вышел на улицу.
Знакомый полуразрушенный дом нашел сразу. Темный захламленный коридор теперь не казался Семену страшным логовищем, где гнездятся недобитые гитлеровцы и подобная нечисть. Шел спокойно, не остерегаясь и не прислушиваясь к скрипам и шорохам. Взбегая по лестнице, напевал:
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой…
В комнату вошел шумно, запыхавшись. Немка встретила его светлыми счастливыми глазами, - видно, и не ожидала, что русский вернется. Торопливо вывалил на стол все припасы. Перочинным ножом привычно - одним поворотом - вскрыл банку тушенки, пододвинул немке:
- Битте!
Женщина с испугом смотрела на тушенку, распространившую по комнате пряный, с ума сводящий запах, на хлеб с аппетитной поджаристой корочкой, на возвышающуюся на столе белую горку рафинада, один вид которого заставлял клокотать в горле ком нетерпеливой слюны. Серые губы шептали:
- Данке! Данке!
Еще сегодня утром она мечтала, как о чуде, о сухом каменном сухаре и ложке прогорклой слежавшейся крупы.
- Битте! - повторил русский, подтверждая, что все это не сон, не голодная галлюцинация.
Нерешительно, словно ожидала окрика: "Не тронь!", женщина взяла нож, нарезала хлеб крохотными кусочками, тонко помазала каждый свиным сгустившимся жиром и подняла на руки сына. Что-то тихо сказала мальчику, и тот стал медленно и старательно жевать крохотный бутербродик. На его тонкой, как стебелек, шее билась синяя вздувшаяся жила. На нее страшно было смотреть: вот-вот лопнет.
Семен стоял посреди комнаты и смотрел на мать и сына. И странное чувство овладевало им. Ему вдруг показалось, что только сейчас, здесь, в этой комнате, для него лично по-настоящему окончилась война. Окончилась в ту минуту, когда немка начала кормить своего отощавшего сына нашим русским солдатским хлебом. Она окончилась для него потому, что в его душе не стало той ненависти и жажды мести, какую он, как военное снаряжение, носил с собой все годы войны.
Карайбог в замешательстве переминался с ноги на ногу. Чувствовал: теперь он здесь лишний и ему следует уйти, чтобы не смущать мать и сына. Но почему-то медлил.
- Ну, я пойду, - наконец проговорил по-русски, зная, что немка его поймет.
Его поняла не только мать, но и сын. Не переставая жевать, мальчик поднял на русского запавшие, измученные глаза и помахал вялой, просвечивающейся ручонкой.
Немка пошла проводить русского. У выхода на улицу она неожиданно схватила черную и тяжелую, как граната, руку Карайбога и прижала к своим губам. Слезы торопливо закапали в его ладонь.
Семен оторопел, смутился, чего с ним давно, пожалуй с ранних детских лет, не случалось. Он ни разу не целовал женских рук и никак не ожидал, что может оказаться в таком положении, когда женщина будет целовать его руку. Отдернул руку и, что-то крикнув на прощанье, выскочил из подъезда.
В часть гвардии младший лейтенант Семен Карайбог шел не спеша. Зачем-то остановился на памятном перекрестке. Усмехнулся. Достал кисет. Не торопясь закурил. Сизоватый дымок, как девичья газовая косынка, потянулся вверх и в сторону.
Вокруг было все то же вавилонское столпотворение руин. Так же смердели тленом и мертвечиной пепелища, шелестело ржавое железо, металось над головой крикливое бездомное обугленное воронье. На все это не хотелось смотреть, об этом не хотелось думать.
Только небо было ясным, просторным, майским.
И на него хорошо было смотреть!
3
Вернувшись в часть, Семен Карайбог в первую же свободную минуту сел за письмо Настеньке. Это был мучительно тяжелый труд. Карандаш, зажатый в жилистой темной руке, вертелся, шатался, вздрагивал. Слова, которые были в сердце как сгустки крови и боли, на бумага казались чужими, равнодушными.
"Дорогая Сербияночка!
Пишу тебе письмо из Берлина, из самого фашистского логова. Пишу, а душа моя горит, и я не знаю, как найти слова, чтобы объяснить тебе, почему я не выполнил своего обещания и не отомстил Фрицу Хикке за черное дело, которое он сотворил над тобой. Не буду писать, какую злость нес я в Берлин. Даже если бы сам черт заглянул в мою душу, то и он содрогнулся. Поклялся я отомстить и за тебя, и за Назара страшной местью. И никто бы не остановил меня. Недаром и фамилия мне такая дадена - Карайбог!
Нашел я и улицу ту, что ты написала, и дом его в два этажа, и фрау, и щенков-недоносков, и его самого. Даже челюсть, как блевотина, в стакане плавала…
Да вышла осечка. Поднял я уже руку для священной мести и правого суда, а глянул - Хикке без ног, только культяпки болтаются. И опустил я руку. Душа горит, а рука онемела. Не привык Семен Карайбог бить лежачих. Вот так и получилось, дорогая моя Сербияночка. Много гитлеровцев за войну я покрошил - всех, кто только ни попадался, а самого главного своего смертельного врага пощадил!
Прости, Сербияночка, что слабым оказался Семен Карайбог!
А теперь пишу тебе самые главные слова моей жизни. Ты хорошо знаешь, что был у меня один друг Назар и того я оставил навсегда на берегу Одера. Теперь только ты и твой сынишка - вот и все, что есть у меня на всем белом свете…
Знаю, думать об этом сейчас не время и писать не следует. Но когда вокруг сплошная радость и торжество по случаю нашей великой победы и все ходят счастливые и хотят жить сто лет, одна у меня радость и одна печаль - думать о тебе. Еще тогда, на зарое, ты, как ласточка, была в моей душе. Когда был жив Назар, я радовался вашему счастью. Но теперь… Прости мне, Настенька, эти слова. Только знай: до тех пор пока будут открыты глаза Семена Карайбога, они будут смотреть в твою сторону!"
Глава восемнадцатая
В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
1
О том, что гитлеровская Германия подписала безоговорочную капитуляцию и война окончилась полной победой, в полку узнали перед вечером. И сразу все вокруг зашумело, забурлило. Со всех сторон понеслась пальба, как при штурме Данцига, подозрительно засуетились разбитные старшины, откуда-то набежали медсанбатовки и девчата из полевой почты, залились гармошки, закружились пары.
Офицеры собрались у командира батальона. Выпили, расцеловались, пошли разговоры, мечты, планы…
И песни.
Если на празднике
Нашем встречается
Несколько старых друзей,
Все, что нам дорого,
Припоминается,
Песня звучит веселей…
А командиру взвода гвардии младшему лейтенанту Семену Карайбогу в самый разгар веселья вдруг стало так нестерпимо обидно, что вот он, живой и здоровый, пьет, смеется, рассчитывает жить сто лет, а его боевой друг Назар Шугаев, с кем он прошел всю войну, лежит в сырой земле, там, на далеком теперь берегу Одера, и никакие победные фанфары и приказы Верховного Главнокомандующего не поднимут его к жизни.
Мысль об этом была невыносимо тяжелой, придавила сердце, как броневая плита, и Семен Карайбог не выдержал. Поднялся из-за стола, сунул в карман бутылку водки и выскочил из дому - благо веселье было в самом разгаре и никто не заметил исчезновения Карайбога.
У входа стоял карий, как вылощенный жеребец, трофейный "оппель-адмирал", наверно, помпохоза. Решение пришло мгновенное, неожиданное. Проверив, заправлена ли машина и есть ли запасная канистра, Карайбог сел за руль и, набирая скорость, вырвался из расположения части, да так стремительно, что едва не сбил с ног часового, стоявшего у проходной.
Часовой что-то закричал и даже поднял автомат, но Семен дал газу, и "оппель-адмирал", почувствовав на руле крепкую руку, помчался в ночь. Остались позади руины городской окраины, переезды, разъезды, объезды, и вот шоссе, как ручей в реку, влилось в автостраду, и "оппель" пустился во весь опор.
Семену нравилась автострада - удивительное сооружение, пересекавшее крест-накрест чуть ли не всю Германию. Нравилась еще с тех памятных дней наступления, когда их батальон, преследуя отступающего противника, впервые вырвался на автостраду. Таких дорог Карайбог раньше не видел. Две широченные серые полосы, аккуратно разделенные газончиком, стрелой устремлялись к горизонту. Мощные бетонные плиты, которые, пожалуй, не по зубам бомбе и снаряду. Нет поворотов, переездов, шлагбаумов, светофоров. По сторонам ни одного населенного пункта, словно автострада проложена не через густонаселенную страну в центре Европы, а в необитаемой пустыне. Значит, не выбегут на автостраду бестолковая курица, деревенский пес или расшалившийся ребенок. Выехал на такую дорогу - и жми на всю железку, сколь ко выдержит мотор и собственное сердце.
И Семен жал. Давно за отметку "100" ушла стрелка спидометра, а он гнал воющий, содрогающийся, вроде даже вытянувшийся от стремительного движения "оппель". Впереди, скользя по бетону автострады, врезаясь в темноту ночи, неслись два луча фар.
А вокруг - тьма. И в этой непроглядной тьме, еще не зная о ненужности светомаскировки, лежали разрушенные города и поселки Германии, над реками повисли разорванные мосты, тянулись вытоптанные, обреченные на бесплодие поля, исковерканные сады. Сколько лет не знала эта земля войны и вот теперь полной мерой испила чашу, уготованную гитлеровцами другим народам…
Слабой полоской, словно там, на краю земли, приподняли черный бархат неба, обозначился восток, когда Карайбог съехал с автострады на узкое асфальтированное шоссе, по немецкому обычаю аккуратно в два ряда обсаженное яблонями и грушами. Свернул на малоезженую полевую дорогу и вскоре оказался на берегу Одера.
Широко разлившаяся полноводная река двумя своими рукавами розово дымилась в первых лучах солнца. Спокойно, невозмутимо ее течение. Наверно, уже знает, что наступил мир!
Семен Карайбог вышел из машины. Это место он помнил хорошо. Сняв фуражку, поднялся на холм. С тревогой подошел к могиле. Но напрасно волновался: все в порядке. Могильный холм порос еще реденькой, робкой и нежной травкой. Надпись на дощечке не расплылась, фамилии погибших виднелись ясно:
"Назар Шугаев",
"Иван Дударев".
Семену хотелось еще что-нибудь сделать для товарищей. А что? Подправил слегка осевшую с одного уголка землю, для верности еще раз обвел карандашом надпись.
Достал из кармана бутылку водки, опустился на колени:
- Ну, Назар и Иван! За упокой!
Прямо из горлышка отпил одну треть, а остальную водку вылил в изголовье могилы:
- С победой!
Поднялся, вынул пистолет и три раза выстрелил в воздух. Звуки выстрелов раскатисто пронеслись по спокойной глади реки, отозвались в низовых лугах. Из ближайшего куста выпорхнула птица и прочертила косую линию над песчаной кромкой берега.
- Спите спокойно, друзья! Дело сделано! Прощайте! Теперь уж навсегда!
Сбежал с холма. "Оппель", как гнедой конь, стоял в молодой траве…