Вера, как тесто, – без рук, без ног, а ползет. Разговоры да мысли, молитва да пост – а оказывается: епископа истинно православного нигде нету, не фартит. Без передачи апостольского благословения тоже не фарт. Не фарт и то, – все епископы остались с Антихристовыми слугами. Осталась одна надёжа: второе пришествие Христово… со дня на день ждали… Ну, и решили – какие надобно таинства делать пока самим. Мудрец такой великий на поморьи жил, Денисов, поддержал тоже: "Мол, крепитесь, а самое великое таинство – брак – да будет пока сходным"… Запутались в мыслях, будто перекати-поле в самом себе.
На холм высокий, зелененьким мохом обросший, вышли. Видная такая чернь – тайга, и "горбач" беглый здесь не бывал, на что он пронырливее всякого зверя. А на восток видно через речушку безназванную – топи, кочки, камыши, болота да скалы. Растут на холме том три маленьких сосенки.
– Отсюль, – машет работник через речку, – начинается та дальняя тропка на Белый Остров. Надо только осени глубокой подождать, пока в болотах кочка промерзнет, стоять будет твердо. К тому времени я всю тропу вспомню наизусть, как утреннюю молитву.
Сел работник меж трех сосенок на мшистом камушке, голову рукой подпер, смотрит через реку на топи и думает. Сидел так он целыми днями, аж камушек, словно монета, стал блестеть, – все вспоминал. Пал снег, валенки его начало заметать. И уже застыл тот снег вокруг валенок, лисица по тому насту вкруг валенок наследила, – думает все еще работник Оглобля. "Жив ли?" – раскольники беспокоятся, а боязно потревожить: лишиться может совсем ума от сотрясения вопроса. Третьи сутки так в снегу сидит, не пьет, не ест. Поднялось солнце на четвертые сутки, мороз ударил – аж затрещал лес. И тогда работник Оглобля поднялся.
– Вспомнил, – говорит, – все тверже утреннего начала…
Молитву, какую полагается, спели, тронулся обоз. Подле трех сосен, у самого Работничьего камня тихая жена Александра стояла. Проходили мимо нее возы. Триста их насчитала жена Александра. Затем самым молодым раскольникам и говорит:
– Пойдите вы позади всех и будете вы ровнять снег, чтоб не было ни следов, ни колей, ни памяти людей, не было ни дороги, ни троп, один снеговой сугроб! Замкните ворота таежные. Спустите засовы болотные, – и заклятье положу я на ту дорогу.
Так и сделали.
Пришли обозы к Бело-Острову на пятые сутки. Поляны снежные выше за березовыми дубравами, чьи стволы белее снега. Виднеется гора. Пещеры в ней темнеют жорлами, борются в пещерах тех медведи – перед спячкой. Воздвижение еще, значит, не было… Камни вниз швыряют с горы – забавляются, летят те камни, чисто птицы. Людей медведи увидели, заревели в голос, свой срок жизни на острове поняв, обнялись и попарно так остров и покинули.
Боялись сначала раскольники все царевой волны вслед, а потом поняли: на недоступные холодные воды вышли. Вывели кельи, молельный дом срубили из кедрового дерева. Устроили собор, и на соборе том киновиархом мирную жену Александру избрали. Дале, по наказу поморского мудреца Денисова, разделились: "могшие вместить" ушли на гору, прозванную Благодать, в пещеры, схимниками-пустынниками, наставниками-начетчиками… Живи, дескать, в пещерном мешке, понимай, дескать, что жизнь эта есть мелкая ступень к будущей жизни, что есть нескончаемая лестница. Хо-олодная лоза!.. А кто не мог вместить, поселились ниже, на полянах. Срубили дома, пашни подняли, бить птицу и зверя стали. В домах жизнь тоже не лучше пустынников: ни смеха чтоб, ни возгласа. Тишина, сумрак да ладан. Унынь. Чуть что провинился, – пропишет наставница несколько лестовок, а в каждой лестовке сто поклонов. Считай богов в молельной бане…
Вышел еще обычай. Сначала из-за волков: замучали волки. Ружья и порох понадобились. Собор сбирался в декабре, избирал трех охотников да пятерых глупцов-силачей наместо лошадей: дураков от пустынной жизни много рожалось. Шли те охотники-лыжники да глупцы-таскуны-кочерыжники к Трем соснам. Зыряне-промышленники, воры-купцы встречали их там. Меняли порох да ружья, железо да старые иконы на меха и мамонтов клык. Зырянин, стерва, дуванщик, из огня одетый выйдет: жили-существовали на ту раскольничью мену целым селом Черно-Ореховым. Избы себе кирпичные под железной крышей сбахали, завели граммофоны – и молчат. Дрожали носы не одного десятка приставов: собака чует – неладно, трясет погоном, а взять не может. Дивовался народ всей Тобольской округи, до чего в охоте везет черноореховским зырянам. И соболь, и бобер, и рысь, и мамонтов клык, а белка дешевле мыша. "Черт помогает", – решили.
Волчье гнездо это, пустынь белоостровская растянулась на три версты. Вверху, подле еланей, в пещерах схимников-пустынников не счесть сколь живет; спускаются вниз избранные на соборы только. Киновиархом, из жизни в жизнь, избирают род Выпорковых, от жены мученика начатый. Вели они жизнь суровую, пустынникам в науку, больше одного дитяти не имели, если сын – Александр, Александра – дочь. Как исполнится три года дитяти, мужик-отец в пещеры уходит, а жена киновиархом и хозяином остается.
Да-а, не знаю, ели ли они шаньги, булки такие есть со сметанной намазкой, – а я люблю… Я на них не сержусь, думаю – по праздникам разрешали…
Что и говорить, народ чудной. Родилась однажды у Выпорковых дочь. В день рождения, по обычаю, полагалось – вкопать на полторы сажени бадью меда. Первый выкоп бадьи – в свадьбу, второй – в похороны нареченного. Александрой, как водилось, нарекли. Опускают пятидесятиведерную бадью в яму, – на ней обруч и лопни. Делали обручи для случая, бадьи-то долбленые были. Обруч лопнул (кузнец-то слабый был и шатун-лодырь). Затрясся отец, блажной был, вроде провидца, Платоном звали.
– Худо ли, худо ли, худобушка!.. Не вынимать ей бадьи ни в свадьбу, ни в похороны… Сгниет бадья, пропадет бадья, не пускать туда ни ковша, ни ведра… Худо ли, худо ли!..
Не выждав положенных трех лет, в пещеры к схимникам-пустынникам в ту же ночь ушел. Думал – грех сделал: с бабой поспал. Виденье ему в юности такое было – не спать бы с бабой. Красавица была – польстился.
Молился Платон в пещерах неустанно. Большим почетом пользовался, ходили многие за советами, – сам он двадцатый год в поляны не спускался. В день съедал сухарь, малую чашку воды выпивал.
На двадцатый год его подвигов – хоть вокруг острова топи да гнилое дерево, лихоманочный комарь, тяжей грабителя – уродилась небывалая рожь: в закрома не влазит, стоит в скирдах необмолоченная, да и молотить некому. Руки и цепы поотбили. Собрался в декабре собор. Старуха, тихая жена Александра-киновиарх в стуле сидит, на котором лохматые собачки вырезаны. В горнице тишина, благолепь, прокажено ладаном. Старики на лавках, в бородах у них от старости плесень да паучки бегают. Говорит им благочестивая старица Александра-киновиарх.
– Допреж чем послать охотников-лыжников да Марешку-охальника к Трем Соснам, хочу сказать я вам немудреные слова, старики и схимники-пустынники… Глупые мои слова, бабьи, может, и слушать их не будете…
– Говори, матушка, говори, кроткая…
Александра-киновиарх строго всех оглядела, Марешку особо. Марешка – главный зверолов – "маз" был. Знал тверже всех тесь к Трем Соснам, окаянным его прозвали: в кои-то веки, тридцать лет назад, соблазнился понюхать у зырянина-купца табаку. Марешке теперь лет семьдесят, а стоит в дверях – чин блюдет. Забормотал и он вслед за пустынниками:
– Говори, матушка…
Тряхнули бородами старики: такой не поперечишь. На што дочь – зверюга, а трясется подле двери соседней горницы. Старики все ж говорят для близира:
– Конечно, надо обсудить… Надумали что? Кто знат…
– Надумала, – отвечает им тихая старица Александра-киновиарх, – для продолжения киновиархского роду дочь свою Сашу за Гавриила-юношу Котел ьникова к сводной молитве подвести… Твердый и святой крепости он человек, и душа благоуханная и чиста, яко черемуха…
Потрясли старики бородами, друг к другу чинно наклоняясь. Святость святостью, а Гавриилу-юноше Котельникову доход от этого брака, как самовар – беззаботный.
Не устояла на стреме Саша. Звериным воем изошла. Порвала перины, карточное одеяло на полу, пух перинный, в слезах плавает. Тверд был, верно, в вере Гавриил-юноша Котельников. Молитву клал усердно, а на пещеры не очень заглядывался. Может, поспав с молодой женой, позже и в пещеры сбежал бы: крепок был душой, как кремень, а телом – как веник. А может, тисками да щипками умучил…
Идет коли Саша по деревне к изголовью острова, где мель и бывает такой разбой: вода речная разделяется на два рукава и перед изголовью, перед желтым песком синее волнение блещет, – идет посидеть на коряжине – в деревне будто парад. Глядит она в землю, а ресницами будто тень на душу кладет… Кому вдруг середь лета сани понадобятся, бежит к соседу – ее встречает, кто потерял кнут, кто и в молельню захотел. Взглянут на грудь, на сарафан – руками разведут. Не спят трое суток потом… Не девка, а яруха.
Старики пошевелили языками, как гряды в затопленном огороде. Повела бровью Александра-киновиарх, как коршун крылом, старики в один голос говорят:
– Делай молитвы на сводный брак, будет роду твоему благочестивое продолжение…
Отпустили Марешке и лыжникам сколь полагается соболей, рысей и прочих шкур. Старица Александра-киновиарх наставление напутственное прочитала. Каждогодный наказ Марешке – к табашникам близко не подходить. Отвечал ей Марешка, поясно кланяясь:
– Победим диавола, матушка наставница, перепрехом…
Вышли тихонько сборчатые кафтаны за дверь, еще тише в избе стало. Слышит шорохи и стоны старуха… Дочь вся в, пуху лежит, не знают, как и помочь ей, гостиничные девки. Саша на мать глаза подняла: сразу прошло желанье сказать, что – не хочу за Гавриила-юношу Котельникова.
– Голова недужит?
– Ой, недужит, матушка, сильно недужит.
– Пройдет. На перинах не спи, положи две лестовки, пройдет. Да порадуйся: собор разрешил выдать тебя за Гавриила-юношу Котельникова. Спорить мне с собором где? На масляной свадьбу сыграем – надо мне наследника: видения смертные вижу, умирать пора… Женихом довольна?
– Довольна, матушка.
Посмотрела старуха на разорванную перину, клеть до свадьбы велела убрать, Саше на кошме спать. Старуха за скрепы, а у девки опять зенки в слезах. Пащенок, а не дите, – воет, кошму ногтями царапает. Никуда не уйти, в воду не броситься, а как вспомнит ноги жидкие Гавриила-юноши, – под мышками вода холодная потечет.
Глава пятая
"Юрцованили" охотники-лыжники с Марешкой много раз к Трем Соснам – все надивоваться не могут. Маленький такой, черныш да загорыш, как чугун, стучит клюкой по деревьям, белкам подмигивает, смотрит все в пол, "маршрут" – бурак с припасами плечиками поправляет, и нипочем ему тайга и чернь, скалы и топи. Ближе в Трем Соснам – Марешка все веселей. Знакомо кругом, будто в табакерке.
Марешка зырян не любил: нажили на нем не одну "косулю сары", подушки себе в санях завели для мягкости. И то ведь – горносталей нипочем хватают, как белье на чердаке. А отойти в сторонку, согрешить, табачку понюхать, щепотку в сапог всунуть, побусить чайку – с зырянами любо.
– Дяденька, табак нюхать будем… – хохочут по дороге над ним глупыши-тянульщики.
Марешка брови нагнет, строгости – прямо старица сама.
– Вот заставлю лестовку считать…
Прошли они топи, камыши, положенные перед Тремя Соснами, на реку, так и до сих дней не названную, выкатились. На холме, словно из заморского чудесного камня, три дерева корой блестят, посредине работников раздумный каменный стул, и на нем сорока перья чистит.
Лежит по всей поляне снег нетоптаный – одни сорочьи следы. Бывало, раньше костров сколько зыряне нажгут: жадный народ, приедут раньше срока дня за три, боятся – барыши б кто не перехватил. По ту сторону полянки стояла избушонка такая, вроде баньки. Мену кончат, натопят баньку, попарятся. Охладится банька, на тех же полках – спи.
Баню протопили, пересказал Марешка свои непотребные сказки, – артельный чудак был. Сказки грешные, да ведь в походе и раскольникам многое спускалось. Зырян всё нету. Хоть бы на сердце для легкости метель. А то – тишина. Белка по ветвям скачет, как по струнам, – такая голосянка. За пять верст слышно как медведь в берлоге дышит.
Вот говорят – не играют трусы в карты. Марешка был трусишка, всей его жизни назначение – собачий нюх, а довелось ему в большой игре участвовать.
Стоит Марешка, с легкой "раструской" душевной, медвежье дыханье слушает. Взяла и его под конец оторопь, хоть и знает тайгу, как свою рубаху.
– Господи, спаси и помилуй, пронеси такой прислучай мимо моего двора…
Еще три дня обождали, а чтоб идти дальше, за Три Сосны, в помысел никому не пришло.
– Чума. За грехи на мир чума пришла. Пошто иначе зырянам не притти. Чудом мы сохранились…
Вытесал он, на случай, на сосновой коре раскольничий – дескать, были – крест… Еще немного обождали. Вздохнули, большой начал положили и пошли обратно.
Глава шестая
Вот в Тобольске и находился тогда губпродкомиссаром этот самый Васька Запус. Претерпевал он многие штуки от своего сердца: любовь ведь, как темная карта – рубашкой вверх, кто знает, что она сулит. Тут не поможет и шулерство. И мешает опять-таки: ученому в занятиях, партийному в революциях, жулику – бестюремную жизнь вести. Одно понятие об ней – темная карта, и каюк… Вот, возьмите мое существование, гражданин…
Ну, эти всякие разговоры – хрящи, а не мясо. Значит, так.
Распоряжение вождя Ильича об нэпе еще не произошло. Я не вдаюсь в рассуждение различных действий: мало знаком. Я отношусь к жизни фактически, а по моему фактическому воззрению – "тырба" на добычи была и "слима" – дележечка. Из верхних и нижних карманов брали. Так и надо, не зевай.
Вот, значит, сидит в тобольском своем кабинете Васька Запус. Конечно, в валенках, рукавицы, для случая, рядом на столе. Вместо колец на руках телефоны. Собой: "моргай" голубые, "сапай", как спичка, тонок, "хватай" красный, а на "острове-кивале" – золотая трава. Прямо хоть в песню.
Шофер снизу ему по телефону: кто-то бензин последний спер, надо шоферу для сварки лопнувшей части бутылку спирту. В хорошей шубе комиссару ходить не полагалось: скажут – спёр. Поедала тогда шубы моль, ворам и то воровать их было стыдно – вроде мертвеца. Запусу в полушубке козлином на санях в заседание ехать – застынешь. Появляется тут секретарь, услышавший злые разговоры. Секретарю что? Чин большой, сам беспартийный, – он тулуп носил и к тому же пуховую фуфайку.
– Вас там, – докладывает, – зыряне, по кулацкому сознанию от разверстки отвиливающие, желают для длительного разговора иметь.
Воззрился в его стекла Запус, пуховую фуфайку потряс.
– Гони их шире. Пускай разверстку платят, приму тогда.
– Никак невозможно. Дело, говорят, первосортное. Примите, пожалуйста, вне очереди, как международных делегатов.
– Да ты взятку упнул!
Замахался секретарь, негодуйно покраснел. В такое-то великое да расстрельное время – взятки. Сказал Запус грустно так:
– Вокруг советской чашки, будто вокруг волчьей ямы с булавами. Видно, пристрелю я тебя как-нибудь на досуге, любимый мой секретарь… Эх, разволновался я, давай сюда зырян-кулаков.
Зыряне все в барнаульских длиннеющих тулупах, красными кумачовыми опоясками перетянуты, шапки с плисовым верхом.
– Эх, вы, щетки-гребенки, граждане, что ж вы налогу не вносите?! Знаете – идет борьба не на живот, а на смерть на всех фронтах за социальное отечество… а с вас надо "старабачить" каких-нибудь пять тысяч белок. За такие дела-то… да со мной "не картавь", я по "херам" говорить могу.
И понес он, завяжи горе веревочкой…
Прерывает его самый красивый старик. Руками развел плавно, повел наикрасивейшую речь. До красоты Запус страдание всегда имел.
– Гражданин комиссар, белка – птица хитрая, а соболь среди всего зверя – как козырный туз. Сколько мук азартного игрока потерпишь ты, допреж ему в глаза попадешь, чтоб не портить шкурку. Мы тебе соболей в козках добудем: это значит – шкурку снимем без продольного разреза, будто рукавицу. Мы тебе соболя в пластинах принесем: это значит – с боковым разрезом, брюшко и хребет цельный мех.
Мы тебе… А только на войне наши души поизносились, дрожат наши руки, будто у картежника барина-угнетателя, проигрывающего свое именье… Трудно теперь соболю в глаз бить, много тратим усилий и пороху. Обнищали, захудали, посуда у нас чуман из березовый коры – где теперь чугунок достанешь? Жировики жгём с салом. Вот и надо нам для сбора такого налога в пользу комиссаров и отечества никак не меньше восьми чистых пудов пороху…
Отвечает, до слез пробитый теми красивыми словами Васька Запус.
– Дорогие граждане, вы мне рыжики – золотые слова не подкатывайте, я сам на колесах хожу. Как же это восемь пудов пороху, когда по всей губернии, что размером с Францию и Германию, вместе взятых, всего девять пудов охотничьего пороху, не считая мильёнов патронов, которы мы всегда рады направить против врагов советской власти и всего… да… Надо вам столько пороху для поднятия восстания и наглого кулацкого бунта.
– Гражданин комиссар… – возражает ему старик. Но тут прервал его Запус громким голосом:
– Я тоже ел миноги и баклажаны, а вы идите, красивый старик, к матеровой матери. Устал я от автомобилей и спецов-секретарей… Беру я непродолжительный отпуск, беру свой верный отряд матросов и еду в ваши кулацкие селения мощными словами выяснить обстоятельства порохового дела.
"Ну, – думают зыряне, – спознались с корюшкой (палачом), не миновать нам кряковки". Ведь сотни лет лежали они на полатях, ляжки у баб щупали. Ружьишками, для близиру, больше на уток промышляли. Перед глазами все сизая утиная цель в воде. А вдруг вздумает веселый комиссар экзамен – как, мол, стреляют. Черт ее, белку-то, на вершине найдет. Кабы собака, а собаки все на уток учены. А коли веселый комиссар произведет учет ружей – их на все село три. Скажет – попрятали ружья. "Амба", конец зырянским полатям.
Собрали зыряне наикрасивейших баб и девок. Застольные песни велели вспоминать. Заготовить три мешка пельменей и Запуса у поскотины – у околицы "зенить, стремить". Пошли сами в лес, в землянки, самогон варить и придумывать такие красивые слова, чтоб наездить Запуса в своей любви к советской власти и губпродкому.