Глава седьмая
Вернулись лыжники от Трех Сосен тощие да бледные, как лен. Взад-назад сами на себе ведь сани тащили с мехами: лошадей в те походы не полагалось, считали – выдать может неразумная скотина заколебавшегося в древлей вере. Марешка трясется: мантов (плетей), а то и в бугры (пещеры) угодишь, спасайся там. Не помогало и "перепрехом" слово.
Как увидали Марешку раскольники, узнали про исчезнувших зырян, – буза поднялась по деревне. Прут, у выпорковского крыльца все стропила пообломали. Голосянками заходили по своей "музыке":
– Без пороху, братие, будто без стомика.
А стомиком называется брус такой деревянный, его в углу печи приделывают. Верят, что без стомика печь развалится, а по-моему – брешут.
– Не всегда ж на рыбе жить.
– Богохульство брось! Мясо не нужно – чугунки, железа нет. Сено косить нечем…
– Брат, во что порох ценишь! Про волков забыл, про видмедя?
– Нужен тебе видмедь, коли сам всегда на бабе виснешь. Соболью опушку на кафтан захотел для прельщения.
– Сам ты плисовый кафтан во сне видишь, кикимора!
– Пес поганый!
– Ирод!
Началась тут трескотня. В эту пору из-за угла выходит Дионисий – схимник, начетчик и наставник, обходительный человек. За ним идут другие, спустившиеся с горы пустынники. Собор внеочередной. Положил схимник на смутьянов-спорщиков большой крест.
– Дьявол смущает вас, жгет будто пал-траву. Положите подите перед иконами по лестовке, – пройдет. Какое пороховое зелье человеку, для чего оно ему?.. Огнь адский и так тяжек, – для чего прибавлять грехов. Без пороха надобно жить, кротостью да тишиною, да молитвой. Плюнь на мир Антихристов, плюнь да забудь…
Вот опять собор сидит, трясет бородой.
– Кто тебе, Марешка, про чуму сказал? – спросила тихая старица-наставница Александра.
Марешка со страху будто гриб-дождевик склизкий.
– Следы… следы…
Видят – до грани струсил мужичок, глазами водит из угла в другой. "Звонка" нету, чтоб подсказать.
Понимает собор – дуга, справочка-то хворая.
А другого подходящего лыжника-водителя нет, кроме Марешки.
– Поди домой, Марешка, неделю бей пять раз в день начал по семь поклонов…
Вздохнула.
– Днесь благодать святого духа нас собра, днесь надо направить к Трем Соснам…
Но тут пришлось ей повыше голову-то, платком темным укутанную, повыше поднять. Тряхнул веригами, а вериги те от одного схимника-пустынника к другому по наследству переходили.
– Плюнь на мир Антихристов, матушка-наставница, не посылай туда никого. Прикажи птицу ловить кротко, силками, волка – ямами да самострелами, как деют то язычники-самоядь. Пошли Марешку срубить Три Сосны, а потом в пещеры под начал ко мне пусть идет, грехи замаливает. Забыть надо грешный мир… чадо Антихристово рождается каждый день и час: грех и блуд прозываемый – треязычный Аполонзий…
Подтянули ему в голосе против киновиарха другие пустынники, Митрофан-Голодун по прозвищу, Стефаний-Радостный, Петр-Благовестник. Да где ихним легким ковыльным голосом побороть поднявшуюся с лавки тихую старицу Александру.
– Полно, отцы святые, как муха-баба, в горницу влетевшая, крылья о потолок ломать. В пещеры-то вам хоть и малый, а запас нужен. Запасы-то селяне внизу добывают. Воды-то здесь студеные, работа тяжелая, – как при такой работе без железа обойтись? Землю суком ковырять не будешь. От волка ямами не спасешься. Окаянный блудник Марешка ничего доподлинно не узнал. Зыряне, небось, у Трех Сосен ждут… А коли не ждут – послать к ним, в мир.
За спинами старцев кедровые стены даже колыхнулись.
– В мир?..
– Узнавать про мир и что там доспелось – пойдет Гавриил-юноша. Сосуд сей хоть и юн, но мудрости полн, тверд и древлекнижие, яко губа заморская воду, в себя впитал. Так ли?
Церковь не сеть – плетена в сто узлов, а – в тысячу сердец. Однако ж будто сеть тряхнуть может ее пастырь мудрый.
Схимники только робостно веригами звякнули на те слова.
Преклонил тощую выю перед собором Гавриил-юноша. Марешка скорбно стоял у крыльца и думал: как ему с таким хлябал ем идти.
Саша-то, дочка киновиаршая, поспать, покушать да попрыгать любила. В горницах-то тишина всегда, ладан да унынь. Собор хоть и старики, а все веселее – хоть шаги слышно. Хорошо она угощала соборы.
Гавриилу-юноше говорит перед отходом:
– Ты там хорошенько смотри, в миру-то, подробно рассказать все чтобы…
Долго смотрела вслед. И нет метели, а кажется ей – метель подымается. И жалко и радостно. Постыл, леший, а кого еще? – все они на одно лицо. Лица синие да гнилые какие-то, будто дряблая береза. А тоже в мир понеслись, как желтые листья на-шарап…
Глава восьмая
Галкин вдруг вспрыгнул. Братец Иванушка давно спал, сестрица Аленушка тоже, видно, устала и вздремнула. Сны, как видно, по бесстыдным ее глазам – беспокойные, горячие. Такой же сон и сейчас, должно быть, ей привиделся. Метнулась она яро бедрами – и вскинутая юбка освободила крепкое розовое тело. Галкин исступленно посмотрел на меня – заметил ли я, не дрогнул ли. До этого я все ждал, не проговорится ли Галкин, какая ж специальность и какие термины из всех, которые он при мне употреблял, ближе его ловким рукам. А тут увидал я, как глотает он слюну, в платок харкает, словно выхаркать хочет свою душу. "Сгоришь ты подле такой церкви, Галкин", – подумал я. Жалко мне его стало.
– Человек из-за любви в игре козырей забудет или с руками, полными козырей, колоду возьмет да и пересдаст.
– Так ведь вот со мной-то и бывало это! – воскликнул Галкин. "Шулер", – узнал я. Узнал, и еще жалче мне стало его.
– Здоровой девке много ли для успокоения надо, – сказал я.
– Меня девка и не интересует, гражданин. Девка, Сашенька, скажем, много что, с тела сойдет, если ничего не выйдет. А герой может и жизнь, и счастье потерять. Я вам сейчас о Запусе буду рассказывать.
Въезжает Запус со своим матросским отрядом в зырянское село. Баба наикрасивейшая с ведрами навстречу идет, смотрит на него от всего нижайшего почтения. Шубейка распахнута, качаются под кофтой телеса, как ведра с водой. Аж лошадь под Запусом подпрыгнула.
– Какие бабы-то на воле бродят, – говорит он.
Лошадь к ней повернул, а она вдруг в сторону шарахнулась, ведра на пол. Из-за сугроба рядом вылазит прямо на нее жидкий да большеголовый, как безмен, человечек в подряснике. Увидал церковь, сначала перекрестился двуперстно, а затем, разглядевши, сплюнул.
Запус с коня, маузер – к уху.
– Кто ты, слепыш, и откуда ты, контрреволюционное отродье?
А того больше маузера сапоги щегольские лаковые. (Запус их перед самым селом надел, а то все в валенках ехал.) Глаз не спускает.
– Свят, свят… табашники, никониане…
– Или долгов много или дурак. Кудрявку-бабу испугал. Забрать его, товарищи! Такая харя только и может руководителем кулацкого восстания быть.
Зыряне как увидали раскольничьего начетчика, и на кудрявку-бабу с персидскими бровями надеяться перестали. Пробрало их с дробью. Раскольничьи доходы жалко терять, да и перед страхом – то ли согласились бы потерять. Страх хоть не тело, не дух – с крыльями, а и на нем к Бело-Ост-рову не улетишь. Ждать, чтоб начетчик-вертун дорогу показал… знали они раскольничью твердость.
Занял Запус ту избу, куда красивая баба ведра понесла. Оставил ее с собой для ведения хозяйства, караулы пустил вокруг. Поманного – с собой рядом: узел восстания, дескать, в нем, и начал вести красивыми словами допрос. Тот только дыхалом: "Господи, поми, гос-поми…" А когда Васька закурил – грянул псалом.
– Ты мне вола не крути, я белогвардейскую хитрость с мясом прошел насквозь. Объясни, пожалуйста, что ты за талыгай и где могла, от какого паука такая рожа родиться? Смотреть на тебя жохомно.
А начетник, знай, псалмы тянет.
– Хорошо, что я в следователи не угодил, зря б паек жрал.
Плюнул Запус, пельмени начал есть, хозяйку, как бумажник свой, прощупывать. Безменный человечек в подряснике смотрит на пельмени жадно, голоден, курва. Отворачивается от Запусовых щипальных шуток – и никак не ест. "Экая, будто окорок, красивая твердость, – подумал Запус. – Пельмени даже не ест". Положил рядом с собой начетчика, чтоб не убег: на улицу ли, к кудрявке-бабе ли. Ревнив был Запус, как турок.
Спать.
А ночь-то душная: печка пышет, на голбце баба мясами горит. Ждет Запус своего часу и никак не может понять – спит его безмен или нет. К полночи так, поднял Запус голову: будто храпнул подрясник. Васька ноги с лавки, тело сразу затвердело, будто корень.
Прислушивается, а тот бормочет, как в табакерке, тоненько так.
Васька было – к голбчику, к бабе. Но победила революция. Решил минуту послушать сонное бормотание. Наклонился, со рта подрясник тихонько стянул, – запах из рта паршивый, гнилой.
Из пятого в десятое разобрать можно. Бормочет: "Братия, Белоостровье, тихая обитель… спасители веры истинной… матушка-водительница… Сашенька… Приду… приду… разузнаю, разузнаю… принесу… принесу"…
– Белоостровье… – сказал Запус. – А что-то такое за Белоостровье? Да как тряхнет этого чудака, как пивную бутылку.
– Белоостровье, что оно? А тот спросонья и заори:
– Ждут!
Запус – маузер за аркан, хозяйке-красавке к уху:
– Веди сюда немедленно самого красивого… с бородой! Караульные долго хохотали бабе вслед: бежит, шуба надета прямо на рубаху, а рубаха задралась выше колен, сыра да тесна, – тело-то как яичко.
– Прохватил! хо-хо!.. От него побежишь!
Заиграл у зырянских бород Запус стальным чемоданом:
– Тут вам не кругалку-репу глодать, граждане, тут революция… Ведите на Белоостров, к штабу контрреволюционеров, прямо наш матросский отряд. Красивый человек назначение жизни – как морковь понимает. Ты, красивый и красноречивый старик, будешь у меня за главного спутника… Выменивай свою жизнь, а то конец ее назначению… не за иголку в бороду все шесть пуль шмякну!
Красноречивый зырянин так и плюхнулся на лавку, как булка. Расстегнуть у рубахи ворота не может.
– Мы ж тебе пельмени… мы же бабу… а в Бел-Остров дорога нам известна до Трех Сосен, а далее тропы раскольничьи, по тесь, по скрытым приметам.
– Мы без суеверий, у нас на все прогноз. Натягивай теплухи и веди! – сказал Запус, аркан вокруг маузера заматывая. – Веди пока до этих самых Пяти сосен, а там разберемся… А бабу вашу я не загорбил, не нравится она мне, телом жидка и вообще сварлива.
* * *
Неизвестно-безменный человек сам на лошадь не сел, пришлось его привязать веревками. Да и лошади скоро не понадобились: тайга, снега глубокие, как море. Матросы, понимавшие в лыжах, – с Запусом, а безлыжные в село вернулись. "Похлился отряд на стуках": значит, пешочком, своими ногами, с мешком на горбу.
Запус весь в наблюдении за безменным человечком, отставать тот норовит, пошатывается.
"Экое упорство, – думает Запус. – Может, действительно, не штаб там белогвардейский, а монастырь". Спросил красноречивого зырянина, давно ли на острове раскольники и много ли их там.
Уксусно отвечает ему красноречивец: раскольники живут давно и много их наплодилось. Тысячи, а какие – неизвестно.
– Сеют?
– Будто сеют.
Запус тотчас же велел замки винтовок проверить и посожалел, что не захватили с собой пулеметную чертоплешину.
– Тем более, если сеют. Хуже заговора: почему не платят продразверстку в напряженные моменты…
И понес…
А собаки зырянские в снегу катаются. Говорит Запусу красноречивец:
– Метель будет.
А Запус весь в расчетах – сколько же можно продналогу собрать с раскольников? Может, их там целая волость.
– С десяточек бы нам таких островов пооткрывать, с честью бы мы тогда по всей губернии продразверстку выполнили.
– В карты играешь, а мастей не знаешь, – упреждает его зырянин. – Собаки катаются, метель будет.
– Не буси, ты на собаку не смотри: что она – умнее человека? Вот кабы барометр… мог бы безусловно поверить.
А безменный человек, услышав про метель, успел улыбнуться, Запус ту улыбку не видал, но по дыханию понял.
– Ты, гражданин, хитрость-то брысни, не сласти мой сахар. Думаешь – метель нас возьмет. Шалишь! Теперь даже всемирный потоп будь, я вас с вашими овинами под морем найду. Все топи и болота мелиотирую, леса повырублю, "больше широва, тем склешевей"… Так живем…
Хвастливые слова на безменного человечка – как залежалый и праховый товар.
Тогда сказал Запус:
– А известно ли вам, гражданин, что в России скоро десятилетие советской крестьянской власти и давно царь свергнут? Что Россия без царя живет?
Человечек встрепенулся, потянулся к Запусу. Тот велел путы ему развязать. Будто впервые разглядел человечек на шапке Запуса красную звездочку. Начал чудить.
– Христос, Христос, звезда вифлеемская, осанна…
Староверы – народ сплошь иносказательный, понять такого где веселому матросу.
Закурил лишний раз Запус.
– Там, на местах разберемся. В речи какой-то близир, а вообще-то черт их разберет!
Хотел, видно, безменный человечек порасспросить, что-то забродило в нем: две тропы более кратких показал даже, а там скрытость кержацкая победила, опять стих и псалмы загнусавил.
Скоро побежала среди мелких сосенек поземка, лыжи стала засыпать, валенки. Поднялась выше, и маковки сосенок скрылись в снег, будто вор в удачную кражу.
– Метель, – сказали зыряне. – Влопались мы.
– А далеко ли до Трех Сосен, граждане?
– До Трех Сосен, товарищ, пять часов еще ходу.
– Труба! Кроем! – и кинулся быстро вперед Запус. А где ж было успеть…
Как ударило по верхушкам кедров, как засвистало, сугробы из-под ног валами вверх пошли, а ветки кедров будто по ногам ударили. Снег аж синий сделался – никогда такого снегу Запус не видал. Прислонился к стволу, на минуту ошалел даже. Вспомнил раскольника-начетчика, закричал:
– Вяжи его, сукина сына, убежит!
А безменный человечек успел лататы задать. Унесло его от них, как снежинку.
Держась за вожжу, кинулся Запус в метель, весь маузер разрядил. Пустой вернулся к товарищам, что хороводом вокруг дерева.
– Достану, пускай только стихнет. Не быть мне продкомиссаром, если не достану.
Зыряне – народ смышленый, вынули топоры, кедр срубили и полезли на него: в ветвях сидеть удобнее, высоко, снегом не занесет. Просидели такими воронами сколько, не знаю, часов. Лыжи к плечам привязали, жуют сухари. Мести – мети, тайгу ведь не сметешь – по снегу идти все равно: саженью ли выше, саженью ли ниже.
Метель кончилась, следы начетчика унесла с собой в кармане.
Запус торопит свой отряд к Трем Соснам. Думает – перехватит начетчика. Награду обещал: снять продразверстку, кто первый прибежит. Зыряне и вдарили, пар столбом от них, рожи алым-алы, тело сухое, а они наклонятся кой-когда, бороды снегом помочат и дальше.
Выбежали к Трем Соснам.
Поляна чистая, снежная. Посередь Трех Сосен камень, на камне сорока сидит, перья чистит. Был ли, нет ли человек – разве сорока скажет?
На запад от холма, в толоконниках сугроб большой виднеется, идет пар из какого ни на есть отверстия, будто из медвежьей берлоги. Начали копать, докопались – землянка. Снег от дверей откидали, и сшануло в рыло им банное тепло. Камни в каменке горячие, стоит на столе туес с просой, и рядом – рукавица.
Запус эту рукавицу – будто злодея за горло.
– Здесь он, поблизости! Я этого Сусанина схапаю, он у меня получит в лоб свинцовую разверстку!
И такая морда стала, даже матросы со страху заморгали. Зыряне – хоть в каменку. Проморгались, а от Запуса только след по камышам. Видно – здесь грудью камыш растерт, здесь расшвырян, а там ногой упирался.
Зыряне в камыши идут нехотя, всё липнут друг к другу, как старые карты.
Сумерки надвинулись. Пришлось вернуться в избушку. Костер зажгли. Стреляют по очереди в воздух. Поземка вновь.
Зыряне трясутся: заметет следы, кому отвечать? – им.
Кинулись в ночь.
Шарят.
Воют.
Нет Запуса. Пропал Запус.
Заблудился! Конец его красоте!
Весь день метались по камышам, следы занесло, камыши и так спутаны, как волосы от долгого сна. Где тут разобраться? И верно, пришлось ответ держать зырянам перед матросскими шинелями. Постреляли матросы весь запас в воздух; по пять патронов когда осталось, стабунились они в злобную шайку, сказали зырянам:
– Затырили вы, халдеи, нашего камандера, Ваську Запуса. Вся эта лавочка вами подстроена, нет у нас теперь индивидуального террору… как поляки Сусанина убили. Берем мы вас, кулаков-богатеев, под пролетарский суд в заложники.
И наикрасивейшие зырянские бабы не помогли: от баб матросы не отказались, но зырян всех, у кого в селе Черно-Орехово было в избе более пяти окон, увезли с собой.