* * *
Подыматься было трудно, тяжело дышалось и резало в глазах. Руки скользили по холодным камням стены, нащупывая путь – перил не было. Вверху, через отверстие, виднелись яркие августовские звезды.
– Уф! – шумно вздохнул инженер, поднявшись на площадку и высовывая голову в широкое, прорубленное в стене отверстие.
– Что значит старость – три сажени трудно взойти, а?
На западе дрожала тонкая, влажная, алая ленточка света. Темно-серым мутным пятном, необъятно широким лежали высохшие травы, неуловимо пахло вечерними песками.
– Pp… ыги… – фыркали спутанные на лугу лошади. У трашпанки на яру желтелся огонек.
"По-первобытному – просто", – подумал с легкой грустью инженер, и ему захотелось выпить кумыса и поесть конины.
– Пути мои смутны, как сон… – вспомнил он слова какого-то персидского поэта.
В груди поднималось сложное чувство: смесь тоски и неопределенного желания, похожего на жажду.
И он сказал с недоумением вслух:
– Или дувана мне голову морочит?
Оранжевая ленточка на западе исчезла. Гуще сгустилась мгла.
Пахнуло травами – по-ночному странны и неожиданно терпки были их запахи.
И сильнее и значительнее наполнялся ощущениями каждый миг, каждая минута.
И с вздрагиванием инженер ощутил шорохи внизу, у входа в памятник.
– Крысы, – проскользнула мысль.
А манило громко что-нибудь крикнуть, дабы разбить растущее, неясное еще, но опасливое и по-детски неожиданное чувство.
– Тшы-ы… – зашумело легонько внизу.
Он сунул руку в карман, за спичками. Спичек не было. Инженер вслух выбранился:
– Черт тебя дери!..
Но то, предтеча, понял инженер, сильной, влекущей к жертвам мысли, – не уходило.
Стала вспоминаться здешняя жизнь, уклада старого, добродушного…
Мелькнули баушкины глаза – бледно старческие, с узким, как у кошки, зрачком и голос тихий, далекий:
"А пашни, батюшка, там без счету – духмяныя да тучныя, а в ночныя часы ходят без счету стени пучеглазыя да клыкастыя.
А продаст твою душу степь шайтану за стог сена… А, Петрунька?…"
Инженер вздохнул и сказал:
– Стени пучеглазыя да клакастыя!..
Хотел собрать разбегающиеся мысли в крепкий колющийся комок, чтобы направить туда, куда хотел, и не мог.
На лбу и висках выступила обильная испарина. Концы пальцев ломило.
Инженер рассмеялся коротким, сиплым смехом и с недоумением ощутил после прилив в груди тоскливой струи.
Отовсюду – из степи, из камней памятника, из плещущего за лугом Иртыша – протягивались за чем-то спрятанным и забытым в его душу, ее, духмяной степи, мягкие и нежные пальцы.
И в мозгу уже страшным сгустком рождалась ужасная своей простотой мысль…
…Лицо же словно закрывали запашистым и милым платом. Будто в теплую приятную воду, как в младенчестве, опускали…
И подскочило опасение – голенькое, щупленькое, противненькое:
– Тебя взять хотят!
Инженер укусил губы и, с трудом выпуская буквы, сказал внесознательно:
– Угол падения равен…
И грузной рукой утер вспотевшие веки.
Знакомые слова растопили туманные образы степи духмяной. Становилось по-прежнему скучно, а мир пустел…
– Шалишь, – сказал Янусов. А чем и кто – не добавил.
* * *
Ночью не спалось. Тупо болели виски, и ныло под ложечкой. Инженер далеко до рассвета разбудил Алибея и приказал:
– Запрягай.
Алибей, сплюнув, поглядел на (нрзб.) и опять, накрываясь купой, ответил:
– Рана. Лошадь не наелся.
Янусов возвысил голос:
– Запрягай, скотина!
Алибей засуетился, бормоча:
– Чарайды, пошто матиришса? Сичас.
Когда лошади были запряжены и Алибей повел их на тракт, инженер указал рукой. – Туда…
– Назад? Нига? – спросил Алибей.
– Вези назад, не понимаешь, дурак!
– Панимам, как ни панимам, разви мы трава? Эый, куды!
Алибей с остервенением вытянул кнутом коренника.
Инженер подумал, как умеют себя держать англичане с туземцами – "не погрубишь", а потом, как бы оправдываясь, сказал:
– Кого я у вас, дикарей, тут не видел? Дернула нелегкая на родину поехать!
Он с удовольствием вспомнил свеженькое личико знакомой актрисы. Разгладил пышную "ассирийскую" бороду – предмет его гордости – и стал выбирать в уме, в какой бы из гостиниц города остановиться.
В трех верстах от становища инженер увидел идущего по тракту человека.
– Кто так рано? – спросил он.
– Огюс кизек собират.
Янусов сказал с неудовольствием:
– Намешал какой-то дряни в айран, ерунда грезилась. Гони.
– Э-э-эй-й… – затянул бесконечную самокладку Алибей.
Лошади распластали короткие ноги. Закачало трашпанку. Столбы замелькали.
Огюс остановился, хотел что-то сказать. Скинул мешок было… Трашпанка прогремела мимо.
Полая Арапия
I
Сперва увидели крыс.
Подпрыгивая, с тонким писком, похожим на скрип травы, бежали они. От розовой пелены, где начиналось солнце, до конца полей – стремились сероватым, мягким пластом.
Скорчившиеся ветви не хватали, как раньше, высосанную жарой землю. Немо ползли по ветвям лоскутья вороньих гнезд.
Деревья росли из крыс. Из крыс начиналось солнце, и ветер над крысами несся – худоребрый, голодный пес.
Потом из-за неба вылетели птицы с голодными алыми клювами. Заскрипели телеги. Лошади длинными горбатыми клыками хватали и рвали крысиное мясо. Далеко, как пастухи, бежали за серым пластом собаки.
Били мужики крыс палками; лопатами нагребали телеги. Недобитые крысы, как огромные огурцы, сползали на землю.
От окрестных изб подходили телеги – у кого не было лошадей, везли сами на передках. Горшки запахли мясом. Говорили – для вкуса подбавлять в варево березовой коры.
Жирное, объевшееся, вставало на деревья солнце. Тучными животами выпячивались тучи.
Оглоданные земли. От неба до земли худоребрый ветер. От неба до земли жидкая голодная пыль.
Крысы все бежали и бежали на юг.
Тогда появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.
II
Утром Фаддей первым из деревни заметил крыс.
Сиплым, изветшалым голосом будил семью: сына Мирона, младшего Сеньку и дочь Надьку. Старуха Лукерья четвертый день, не вставая, грызла тулуп. На губах у нее трепетала шерсть овчин. Она часто пила воду, потом ее рвало толстыми, синеватыми кусками кожи.
– Пашли!.. Пашли!.. Приметют мужики, налетят – потрусит зверь, убежит. Сбирайся!
Надька, кладя завернутого в тряпки ребенка, сказала Лукерье:
– Я пойду, мам… А ты коль запоет парнишка-то – жамку ему в рот направь.
– Ладно, коли…
– Как заревет, так и направь.
– Иди, иди!.. Направлю.
Мокрая шерсть в губах Лукерьи. Пахнет кисло овчинами старуха. Щеки под скулы, скулы как дряхлый навес над глазами.
Силы в костях нет. Тело гнется, как тряпица. Выпучив глаза, глодала лошадь крыс, била твердым, сухим, как небо, копытом пищащую, плотную массу.
И у людей – руки как пыль. Еле вчетвером к вечеру нагребли полтелеги.
– Начинать придется, – сказал Фаддей. – Жрать.
Сварила Надька теплого маленького мяса. Мирон было зажмурился. Махая ложкой, потряс котелок Фаддей.
– Ерепениться тебе, кустябина. Лопай, а не то вылью. Смотри на меня.
И сам торопливо заскреб ложкой, доставая со дна мясо. Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню.
Тут же, не отходя от костра, уснули. Сенька прошел версту и тоже уснул.
Возвратился он утром. Подавая котелок, сказал:
– Мамка ешшо просила.
Тыкая палкой в остро бежавшие головки крыс, сказал:
– Мамка парнишку-то твово покормить хотела, да на пол сбросила. А поднять-то не могла. Зверь-то ему нос да руку съел.
Надька, зажав живот, кинула кол и пошла к деревне. Рот у ней узкий и сухой, расхлестнулся по пыльному лицу. За писком бежавших крыс не было слышно ее плача.
– Робь, куда те поперло! – крикнул Фаддей. – Не подохнет, выживет!
Пришел в избу председатель исполкома Тимохин. Пощупал отгрызенную у ребенка руку. Закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:
– Надо протокол. Може вы сами съели. Сполкому сказано – обо всех таких случаях доносить в принадлежность.
Оглядел высокого, нехудеющего Мирона.
– Ишь какой отъелся. Може, он и съел. Моя обязанность – не верить. Опять, зачем крысе человека исть?
Лукерья, покрывшись тулупом, спала. Во сне она икнула. Председатель поднялся, ткнул плачущую Надьку и пошел.
– Ты, Надька, не вой. Еще другого сделаешь. Очень просто. А на протокол я секлетаря пришлю. Протокол напишу – хорони. Пообедаю и пришлю. Ишь, и мясом пришлось разговеться.
Со стола несло вареным мясом. Не находилось силы отмыть с пола ребячью кровь.
Тогда же вечером появилась Ефимья со Вчерашнего Глаза.
III
Мирон спал у сеновала, под навесом, на старых дровнях. Пришла Надька, опустилась на землю около дровней.
– Слезой не поможем, – сказал Мирон. – Помер и помер.
Розовато-фиолетовая темнота прятала Надьку. Мохнатой духотой полыхала земля. Речь у Надьки была сипловатая, с голодными перехватами – на слова не хватало слюны.
– Думала – донесу ребенка-то до настоящей жизни… А тут крысы съели, господи!.. Не могли старуху съесть. В деревне, бают, Фаддеевы сами съели, про нас-то.
– Пущай брешут. Сами, ишь, хорошо едят.
По дерюге, прикрывавшей его грудь, что-то легонько поползло. Он нащупал шершавые кости сестры.
– Ты чего? Надька зашептала:
– Ешь… тебе оставила. Корка. Хлебушко. Старик-то все припрятал. Мирон и так, грит, сытай – у него-де запасы. Телами-то, дескать, не оскудел. Ешь!..
– Раз у меня кость такая. Виноват я? Раз худеть не могу. Я и то ем меньше, чтоб не попрекали.
– Егорке еще надо отнести… Ты его не видал?
– Ну его. Что, замуж хочешь выйти?
– Не ори. Старик услышит, Ефимья приехала. Привезли. Ефимью…
– Пущай.
– Сказывают, за Сыр-Дарьей открылась земля такая – полая Арапия. Дожди там, как посеешь – так три недели подряд. И всех пускают бесплатно, иди только. Земель много. Ефимья рассказывает складно, Мирон.
– Брешет, поди. Откуда она?
– Привезли. Захочет, поведет люд в эту самую Арапию. Тятя не едет. А в которых деревнях собрались, пошли. Крыса тоже туда идет. И птица летит. Наши-то края закляли на тридцать семь лет: ни дождя, ни трав… Потом вернутся, как доживут…На тридцать семь лет открыли Арапию, а потом опять закроют.
IV
Собрались мужики, ладили телеги. У кого лошаденку не съели, подкармливали ее трухой, сушеным навозом. Безлошадные мастерили кое-как ручные тележки.
Крысы прошли.
Бежали земли, превращающиеся в пески. Бежали вихрями кудлатыми, немыми. Бежали на юг.
Кора на деревьях ссохлась, как кожа на людях. Сухими, белыми костями стучали деревья. Сухими костями стучала земля.
Прятал от людей большое тело Мирон. Глаза людские, глаза голые, жадные к мясу. Ел Мирон мало – кору толченую, вареную, срезанную с падали кожу – розоватую жижу. Все же мясо дряблое свисало по костям его, как мокрый песок, и как в мокром песке висели, замирали кости.
Постоянно у глаз ходила Надька – плоская, с зеленоватой кожей, с гнойными, вывернутыми ресницами. Прижимая тряпицу к груди, говорила:
– Ты, Мирон, им не кажись. Очумел мужик, особливо ночью – согрешат, убьют… Ты худей лучше. Худей.
– Не могу я худеть! – хрипел Мирон. – Страдаю, а не худею.
Тряс заросшей пыльным волосом головой. Прятался под навес.
– Обман ведь это, вода – не тело. Ты щупай!
Боязливо щупала его ноги Надька.
– И то обман, разве такие телеса бывали? Я помню. А ведь не поверют – прирежут. Не кажись лучше мужикам, Мирон.
Кормила Надька украдкой Егорку – за любовь. Вечерами, прячась, приходил за амбар Егорка, ел, громко сопя. Подкрадывался Мирон и слушал: сопенье еды Егорки, а потом сухой, срывающийся сап любви обоих… Быстро дыша широким, как колодец, ртом, скрывалась в избу Надька.
Мирон спал с открытым глазом. Ночи длинные. И ночью, как днем, солнце. Ночь сухая, как день. Растягивал у навеса веревки, чтоб слышно было чужой воровской приход.
Сухой, как день, был голос Ефимьи с ключа Вчерашнего Глаза. Был такой новоявленный святой ключ в Четырех. Березах. Постоянно днем и ночью сидела в телеге во дворе председателя исполкома Тимохина старуха Ефимья. Под темный платок пряталось маленькое беловолосое лицо. Морщинист голос древний, чуть слышный. Нараспев велеречила:
– Собирайтесь, православные, со усех концов!.. Открылись на небольшие времена ворота Арапской полой земли. Идите все, кто дойдет песками, через сарту, оттедова по индейским горам. На тридцать семь лет отверзлись врата. Кто первой поспеет, тому близко землю вырежут. Трава там медовая, пчелиная. Хлебушко спеет на три недели. Окромя того, дают арапские чело-веки все надобное, до штанов с зеленой пуговкой…
Вздыхала сонным вздохом. Глаза редкие и немые – спят. Голос сонный, чужой и жуткий.
Хотел ее повидать Мирон, но боялся показаться. Мельком провез ее кто-то в тележке уговаривать Анисимовские хутора. Хутора ждали хлеба из Москвы и отказывались ехать. Позже хутора загорелись и сполыхались в одну ночь.
А когда загорелись леса, дым оранжевой пеленой укутал бесптичье небо. Над высохшей рекой поползла пыль. Внезапно обезводели колодцы. Мужики снялись с деревни и пошли в полую Арапию. Пошел и Мирон.
V
Пески – вся земля. Голубые пески. И небо – голубой песок. Далекие земли, пустые, полые поля Арапские! Какими путями идти, какими дорогами?
Жмутся боязливо хромые нищие, сухорукие – береза; осины бескорые. Убежал заяц на Арапские земли, – кору глодать оставил людям. Зверь он хитрый. Гложут люди желтыми и серыми крошащимися зубами.
Глодай! Глодай! Камни будешь глодать! Далеки вы, земли Арапские! Далеки! Не знаю, где. Или знает кто?
Или кто развернет дорогу, укажет?
Замерзает душа – замерзает льдиной голубой, нетающей. Далеки вы, земли Арапские!
VI
Заросшие опухолями ребятишки сворачивали с дороги, копались в земле, отрывая корешки. Часто дрались, царапаясь, длинными черными ногтями. Жидкая желтоватая кровь походила на пыль.
Кожу с хомутов съели. От подыхающих лошадей оставались пустые, выдолбленные ножом, кости. Ветер свистел в брошенные человеком дудки.
На вторую неделю пал конь Фаддея. Деревня его съела в день. Прилипший к кости мозг отдали Ефимье.
Потом перепадали все лошади.
Ефимью мужики везли на себе по очереди четвером.
Она, тыча согнутым, как клюв, пальцем, глядела на юг и повторяла все те же слова про полую Арапию:
– Собирайтесь, православные, со усех концов. Открылись на короткие времена…
Умерла старуха Лукерья. Фаддей снял ее с телеги на землю и засыпал песком. Песок скатывался. Торчало из него остро – нос и ноги Лукерьи.
Раз Надька свернула с дороги и под песком нашла полузасохшую кучу конского кала. Сцарапнула пальцем насохшую кору, позвала Егорку:
– С овсом… Иди!
Она уткнулась грудью в землю и жевала мягковатую, с крупинками непереваренного овса, душную кашу… Егорка подошел и стал выбирать овсинки…
Ночью Мирону пригрезился урожай. Желтый, густой колос бежал под рукой, не давался в пальцы. Но вдруг колос ощетинился розоватыми усиками и пополз к горлу…
Здесь Мирон проснулся и почувствовал, что его ноги ощупывают: от икр к пахам и обратно. Он дернул ногой и крикнул:
– Кто здесь?
Зазвенел песок. Кто-то отошел. Проснулась Надька.
– Брюхо давит.
Натягивая на грудь дерюгу, Мирон, запинаясь, проговорил:
– Щупают… Мясо щупают!
– А ты ко мне, рядом. Я плохо сплю, мне все слышно.
И, притягивая к себе его дрожавшее тело, гладила легкой, неслышной рукой загорбок. Бормотала уникшим шепотом:
– Бают: скоро дойдут. Скоро сарт пойдет, а у него хлеба хоть и нету, а Ефимья, грит, – он молоком подкормит. Дай-то господи. Дойдете хоть… А я-то, поди, так завтрача умру, Мирон.
– Протерпишь.
– Умру. Мне с конского… давит. В брюхе-то как кирпичи с каменки каленые… И тошнит. Рвать не рвет, а тошнит, комом в глотке. Могилу-то выкопать некому.
– Выроют.
– Нету рук-то ни у кого, земля ходячая. Люд.
– Зола!
– Зола, Мироша!.. Думаю, по зиме-то, как дойдем, за Егорку выйти. Там, в Арапии, народ-то, грит Ефимья, черный и без попов. А поди, так попы раньше туда с крысой удрали.
– У тяти едова нету?..
– Он про те думат, ты ешь тайком… Дай кусочек, Мироша…
– Нету у меня ничо.
Она теребила ему бороду, чесала пальцем волос на голове и чуть слышно бормотала в ухо:
– Дай, Мироша, кусочек махонький… пососать. Хлебушка… Хлебушка-то тепленький на зубах липнет, а язык-то… Дай, Мироша, ей-богу не скажу. Только вот на один зубок… ххм, хм… кусочек… А потом я помру, не скажу все равно…
Она сунулась головой подле локтя его. Лязгала зубами по рукаву. К утру ее рвало. У лица темнела на земле клейкая, синеватая жижа. Она лизала рвоту…
Скорчившись, померла.
Деревня поднялась. Пошла. Мужики, подталкивая плечами, везли тележку с Ефимьей.
– Схоронишь? – спросил Фаддей, уходя.
Поодаль на земле сидел Егорка, узкоголовый, оставив тонкую губу под жестким желтым зубом.
– Иди, – сказал ему Мирон. – Я схороню.
Егорка мотнул плечами, пошевелил рукой кол под коленом. Запыхаясь, сказал:
– Я… сам… Не трожь… Сам, говорю… Я на ней жениться хотел… Я схороню… Ступай. Иди.
У кустов, как голодные собаки, сидели кругом ребятишки. Егорка махнул колом над головой и крикнул:
– Пшли… ощерились… пшли!..
Пока он отвертывался, Мирон сунул руку к Надьке за пазуху, нащупал там на теле какой-то жесткий маленький кусочек, выдернул и хотел спрятать в карман. Егорка увидал и, топоча колом, подошел ближе.
– Бросай, Мирон, тебе говорю… Бросай!., мое… мой кусок, – моя невеста…
Егорка махнул колом над головой Мирона. Тот отошел и бросил потемневший маленький крестик…
Егорка колом подкинул его к своим ногам…
– Уходи… мое!.. я схороню…
В лицо не смотрел. Пальцы цепко лежали на узловатом колу… Мирон пошел, не оглядываясь… Мальчишки, отбегая, кричали: – Сожрет… невесту-то…