Речь Панкратова продолжалась долго, он говорил о точности, о математических структурах, ссылался на достижения современной науки, но мне казалось, что я снова слышу голоса старых противников Банщикова. Все повторилось - обвинения в кантианстве и гегельянстве, подозрительное отношение к духу человеческому, но если раньше я не решался выступить в защиту моего учителя (и в этом не раз себя упрекал), то теперь я не выдержал. Может быть, впервые я, худая жердь, ощутил клокочущий гнев Ахилла. Моя минутная зависть к Панкратову выветрилась, и я увидел в нем врага, с которым надо бороться, словно с чудовищем, иначе оно само пожрет тебя. Я перестал быть мягким, добрым, отзывчивым. Я сам не узнавал себя в эту минуту, настолько легкой свободно я находил слова, обличающие Панкратова. Тот, естественно, не оставался в долгу, и тогда все вокруг возрадовались: вот она, борьба научных школ, вот яростные споры, вот острые дискуссии! Жизнь кипела! Дождались!
…В тот вечер я вернулся домой один, поставил на огонь чайник и, стоило ему закипеть, подрагивая запотевшей крышкой, вспомнил об Але. Ее лицо мелькало передо мной, пока мы спорили с Панкратовым, Аля смотрела на меня с негодованием. Но куда она исчезла потом? Где она? Почему ее до сих пор нет? И мною овладела знакомая тревога старого отца, но никогда она не была такой мучительной и неотступной.
IX
Жидкая снежная кашица ползет по оттаивающим стеклам, от переплетов больничного окна на линолеум падает косая тень. Фрамуга чуть-чуть приоткрыта, и шнурок, привязанный к ней, раскачивается от ветра. Аллея, кирпичные столбы ограды, ворота со сторожихой. Видны дуги трамваев, скользящие по проводам. Жалкое существо со впалыми щеками валяется в смятой постели и неизвестно чего ждет…
После юбилейного вечера Аля ко мне так и не вернулась - они с Панкратовым ушли из университета и поженились. На кафедре наступило затишье, я же стал чувствовать вину и беспокойство. По слухам, Панкратов нигде не мог устроиться, а тут еще ребенок родился, и я предложил помощь. Молодожены снимали терраску за городом, был душный дождливый июль, низко желтела луна, и я отправился к ним. Предчувствуя тягостные минуты, толкнул калитку. Навстречу мне Аля несла ведро с водой, на ходу перекладывая его из левой руки в правую, чтобы не задеть смородинный куст и меня. Так бы и прошла мимо, если бы я первый не сказал "здравствуй", стараясь даже притворной мягкостью голоса убедить ее, что я не злой, не тиран, а хочу им добра.
Дочь поставила ведро на землю. У террасы мелькнула белая майка Панкратова, державшего малыша.
- Я привез немного денег, - сказал я, не решаясь отдать конверт дочери и осторожно подкладывая его на скамейку.
- Мы не возьмем, - коротко ответила Аля, как ни странно, заметившая мой жест, хотя смотрела в другую сторону.
- Как назвали маленького? - спросил я дрогнувшим голосом, чувствуя, что готов себя возненавидеть, убить за вызванную мною вражду, и все равно это ничего не изменит.
- Макаркой…
- Вы в любую минуту можете вернуться на кафедру, - выдавил из себя я, судорожно оглядываясь и ища взглядом калитку.
После этого я заболел и слег надолго. Начались обследования, врачебные осмотры, и я, не понимая причины моей болезни, вынашивал безумные замыслы: подкупить сестру, выкрасть историю болезни, прочесть, узнать… А что было узнавать! Так же, как после выстрела бывает отдача, все пережитое мною словно бы отдалось в каждой клетке моего существа. Стрелок я неважный, и моих сил хватило лишь на один-единственный выстрел. Может быть, этот выстрел был точным, но для Панкратова он оказался несмертельным, меня же (закон отдачи!) сразил наповал. Мой организм не выдержал и дал сбой. У меня был сердечный приступ, после которого стали отниматься ноги и начались другие неприятности, стоившие мне стольких седых волос. Но я верил, что поправлюсь. В больнице меня навещали друзья и коллеги с кафедры, а в один из дней в палату заглянула нянечка, обычно сообщавшая больным добрые вести. Она очень любила это делать и даже ревновала к тем, кто пытался ее опередить.
- К вам посетители, - сказала она, ожидая, как я обрадуюсь, чтобы и самой порадоваться тоже.
Я решил, что пришли из университета, и улыбнулся лишь для того, чтобы не разочаровывать нянечку. Наверное, делегация студентов, которых сняли с занятий, и они рады без памяти, или, не дай бог, Софья Леонидовна со своим сочувствием! Но вошли Аля с мужем. Я растерялся, стал зачем-то оправлять одеяло, попытался встать, протягивая им руку, но тут же заставил себя отбросить эту суетливость. Раз они здесь, значит, судьба. И я с облегчением откинулся на подушку.
Больше всего меня поразило, как Панкратов с Алей похожи. Словно брат и сестра: оба крепкие, одного роста, с грубоватыми чертами лица, он рыжий вакх, а она менада-вакханка. Аля поцеловала меня в небритую щеку беглым поцелуем и стала наводить порядок на тумбочке, рассказывая, как она волнуется о Макарке, оставленном под присмотром старушки пенсионерки. Но к ее волнению за сына примешивалось и волнение за меня, которое она старалась скрыть, словно оно навязывало нам примирение, нежелательное для обоих.
- Почему ты сам не сообщил? Вместо тебя посторонние люди…
Я махнул рукой и на посторонних людей, и на прочие мелочи, мешавшие наслаждаться сознанием факта, что дочь рядом со мной.
- Как твои ноги? - спросила Аля, избегая обнаружить своим вопросом, что предварительно успела поговорить с врачом, и придавая голосу и лицу невинное, ничего не значащее выражение.
- Пустяки, - ответил я.
- Старайся беречь себя.
- Не велика ценность…
- Папка! - пригрозила Аля, и это случайно вырвавшееся слово заставило судорожно сокращаться мои слезные железы. Взгляд будто туманом застлало…
- Я плохой человек. И негодный отец!
- Ну что ты! Что ты! - утешала меня дочь. - Ты хороший, просто ты немного поотстал в науке!
- Ты считаешь?
Я настолько смягчился и был расслаблен, что ощущал готовность со всем соглашаться.
- Конечно, Петр Петрович, - дружелюбно сказал Панкратов, выгружавший из саквояжа пакеты с замороженной клубникой.
- Спасибо… Я поотстал, а вы, значит, впереди!
- Да, нас приглашают… во многие вузы.
- В какие же?
- Во многие, папочка, - с интригующей улыбкой повторила Аля, как бы внушая, что до поры до времени вынуждена не расшифровывать подробности.
- Поздравляю. И вы по-прежнему полагаете, что в литературе все можно вычислить и запрограммировать?
- Уверены!
Меня подбросило.
- Ах так?! Тогда знайте, я буду с вами спорить, я буду бороться! Университетская кафедра никогда…
- Хорошо, хорошо… - Аля с досадой морщилась, как бы жалея, что начала этот разговор.
- …где угодно, но университет не место…
- Ты только не волнуйся.
- Пока я на кафедре… я…
Мне не хватало воздуха, чтобы высказать накипевшее негодование.
- Да, ты не допустишь, не позволишь… Это мы знаем, - успокоила меня Аля.
Я еще поворчал немного, словно снятый с огня чайник, затем лег на подушку, и мы стали есть оттаявшую клубнику.
X
Снова был апрель. Выписавшись из больницы, я сам заговорил с начальством об уходе. Я понимал: еще одно столкновение с Панкратовым и его верной ратью, и меня уже ничто не спасет. Об этом же предупреждали врачи, поэтому я скрепя сердце подал заявление, и меня торжественно проводили на покой, подарили на память мраморный чернильный прибор с выгравированной надписью и обещали приглашать в редколлегию университетских сборников. С мраморной доской под мышкой я вырвался на весенний бульвар. Воздух слегка горчил, отдавая жестью оттаявших водосточных труб, дворники скалывали лед и сдвигали лопатами сугробы, выталкивая их на мостовые. На душе у меня было горько…
Замену мне быстро нашли. Это был мой коллега, которого я хорошо знал и которому начальство вполне доверяло. Именно он-то и взял на кафедру Панкратова. Все ждали от меня бурного негодования и были уверены, что я вмешаюсь, постараюсь не допустить. Но вместо этого я позвонил Панкратову и поздравил его, хотя сам я остался без университета, как собака без конуры.
От слишком злой хандры я спасался шлянием по книжным магазинам, этим вернейшим средством. Я не мог из города поехать прямо домой, не побывав в Академкниге или Доме книги. Ругал себя, старался образумить - никак! Время, словно песок, текло сквозь пальцы. Бывало, собираюсь что-нибудь сделать, но вот звонок от знакомого букиниста, припасшего для меня томик "Вечерних огней" редчайшего издания, и бес щекочет мне пятки, я срываюсь с места и опрометью бегу. Если при себе нет денег, достану где угодно, но чтобы "Вечерние огни" у меня были. В лепешку разобьюсь ради них, а что потом?! Суну на полку и забуду, как не раз бывало. Главное - бег с препятствиями, азарт, который людьми, лишенными его в жизни, создается искусственно.
Одни пьют, другие обменивают квартиры, третьи, как я, носятся с книгами.
И вот какая штука: в этой пустопорожней трате времени для меня была заключена доля того, что я называю общением с искусством. Я не совсем уверен, что книги надо читать. Когда они являются вам в отражении чьих-то мыслей, в восприятии других людей, порой превратном и своекорыстном, то это, поверьте, благо вдвойне. Есть такой Федот Федотыч, который вечно встречается мне в книжных. Умнейший и совершенно опустившийся тип, неизвестно на что живет, из-под облезлой шапки торчит грязная седина, характер капризный, как у болонки, и сквернословит при своей врожденной интеллигентности со смаком. Поговоришь с ним о Золя, о деле Дрейфуса, о фаворитах Екатерины и чувствуешь во всем этом живую плоть с крепким здоровым духом, которого нигде не вычитаешь…
Я выхожу из книжного магазина, иду вдоль краеведческого музея, миную арку со въездом в университетский дворик и сворачиваю за угол. Университет ремонтируют, вдоль стен стоят леса, девчата в телогрейках шкурят и драят классические барельефы, и мне почему-то радостно, мой Поприщин выделывает торжествующие штуковины, празднуя беспричинный телячий восторг. Задрав голову, я смотрю на колонны, на стройный фасад, на высокие арочные окна. Наверное, я забавно выгляжу, праздный бездельник, возвышаясь, как остров, в водовороте толпы, но я чувствую, что с этого деления на термометре начинается моя жизнь, жизнь в настоящем, подлинном смысле.
Дома я подсаживаюсь к телефону и звоню дочери. Алевтина с мужем живут на другом конце города (им дали квартиру в новом университетском доме), воспитывают Макарку, и Панкратов гуляет с ним в городском парке, катается на карусели и покупает ему оловянных солдатиков. Он словно обрел наконец то, чего ему не хватало всю жизнь, поэтому он трогательно заботлив по отношению к семье. С тех пор как он женился, девицы на нашей кафедре поостыли к графикам и диаграммам и перестали именовать шестистопный размер шестибойным ладом. Они разочаровались в своем кумире, и у них теперь новые заботы. Сам Панкратов по-прежнему суров и немногословен. Осуждающего ропота со стороны своей паствы он не слышит. Вечерами дописывает диссертацию, а в одной из его статей я вижу ссылки на работы Банщикова. Видно, и ему не обойтись без того, что он когда-то так яростно ниспровергал.
На том мы, кажется, и помирились.
АНГЕЛ ВАРЕНЬКА
Повесть
I
Демьяновы-старшие вернулись в Москву первыми. Старую дачу в Жаворонках они на лето отдали молодым, Володе и Нине, а сами сняли часть дома в Коневом Бору: Василия Васильевича привлекали там места для этюдов и заброшенный карьер, где он мог добывать свои камни. Эта страсть овладела им недавно, но за несколько лет он стал заядлым собирателем камней, заставил ими все полки, а кабинет превратил в странное подобие минералогического музея, затаскивая в него всех посетителей квартиры, даже слесаря-сантехника и почтальона, приносившего заказную корреспонденцию из министерства. Поэтому он и не устоял перед соблазном жизни в Коневом Бору, рядом с карьером, хотя Анна Николаевна убеждала отказаться от этой затеи, ссылаясь на то, что Володю и Нину нельзя оставлять одних, без всякой помощи, с маленьким ребенком на руках. Последнее время молодые часто ссорились, неделями не разговаривали друг с другом, и меж ними возникало то пугающее отчуждение, с которым отчаивалась бороться даже терпеливая и сдержанная Анна Николаевна. Она опасалась, что лишенные их опеки Володя и Нина рассорятся окончательно и их размолвка бог весть к чему приведет. Но Василий Васильевич отвечал на это: "Наоборот. Дай им самим разобраться. Мы им только мешаем". Растерянная, она соглашалась, хотя ее продолжали мучить сомнения, в Коневом Бору она не находила себе места и чуть ли не каждую неделю срывалась в Жаворонки.
Возвращалась Анна Николаевна поздно вечером. Встречая ее под мигающим фонарем на платформе, Василий Васильевич обеспокоенно заглядывал ей в глаза, как бы стараясь прочесть в них то, в чем она сама оставалась неуверенной и к чему с трудом подбирала слова. "Ну как? Не помири?.." - спрашивал он, не решаясь договорить до конца, словно его вопрос был поставлен слишком определенно и прямо для такого сложного случая. "Не знаю. Ничего не знаю", - отвечала Анна Николаевна. По ее рассказам, внешне все выглядело благополучно, Володя и Нина радовались ее приезду, поили чаем, угощали грибами, но уже по обилию этих рыжиков и сыроежек, поджаренных на сковороде и запечатанных в банки, она догадывалась, что ее сын целыми днями пропадает в лесу, вынашивая мрачные и одинокие думы, а Нина, не щадя своей красоты, таскает ведрами воду, купает малыша, собирает ему на кисель смородину и еще успевает причесаться, накраситься, приготовить обед. Так у нее всегда - несмотря ни на какие ссоры, обед приготовлен и в доме все убрано. Не придерешься. Сама похудела, осунулась, глаза блестят, как на грузинской иконе, но жалобы не услышишь. Только однажды, когда Анна Николаевна с надеждой спросила: "Не помирились?" - Нина не выдержала и призналась: "Хочу в Москву!"
После этого Демьяновы-старшие и заторопились со сборами. Часть своих камней Василий Васильевич упаковал вместе с вещами, а те, которые не поместились в багажнике, аккуратно сложил и накрыл газетой, пообещав хозяевам забрать их через неделю. Он снял со стены оконченные и неоконченные этюды, отнес на кухню большую картофелину, приготовленную для натюрморта, поставил на заднее сиденье два ведра с яблоками, укутав их старым пальто, и они простились с благословенным Коневым Бором. По Рязанскому шоссе мчались без остановок - только позвякивали ручки эмалированных ведер и громыхали тюбики краски в этюднике. Как бы наверстывая упущенное, Демьяновы-старшие стремились поскорее оказаться рядом с детьми и своей любовью создать заслон для той неведомой энергии, которая разрушала их жизнь. Едва лишь выгрузились вещи в московской квартире, как сразу взялись за уборку, принялись что-то двигать, переставлять, словно новый порядок в комнатах позволил бы сделать вид, что дома царят безмятежность, мир и покой. Анна Николаевна выложила в вазу самые красные яблоки, а Василий Васильевич выставил на полках лучшие камни и устроил свою осеннюю передвижную - развесил на стенах этюды и наброски, запечатлевшие красоты Конева Бора. Обычно Володя скептически относился к его живописи, считая, что чертежи прокатных станов удаются ему гораздо лучше. Но Нина любила разглядывать его холсты, радуясь каждому удачному мазку. Хотя она была художником-модельером, Василий Васильевич и в живописи признавал ее высшим авторитетом и души не чаял в невестке, благодарный ей за то, что, художник по профессии, она и ему не отказывает в праве создавать скромные ценности искусства.
Поэтому возвращения Нины он ждал гораздо больше, чем Володиного. Он надеялся на ее терпение, ум, такт и волю, хотя порою закрадывалась крамольная мысль, а стоит ли ей терпеть, а не возмутиться ли наконец и не разорвать узел, затянутый его сыном. Не ценишь такую жену - получай! Оставайся один со своими книгами, продавленным креслом и иконами на стенах. Так могла бы сказать каждая, но только не Нина, поэтому Василий Васильевич отгонял крамольные мысли и с надеждой ждал. Главное, чтобы Нина скорее вернулась, - тогда все и решится. Он уже знал, как произойдет их встреча, и заранее усвоил шутливую роль горе-художника, этакого незадачливого неумехи, Фомы Фомича Огурцова, чей вымышленный образ - копна волос, впалая грудь, застенчивое заикание - он научился воспроизводить с неподражаемым комизмом. Пускай Володя над ним подтрунивает, Нина будет его защищать, а там, глядишь, и помирятся. Не сразу, но помирятся. Нина этого хочет, она мать и к тому же любит Володю настолько, чтобы найти в себе силы его простить. Да и Володя ее слишком любит, чтобы упрямствовать и не сдаваться. Не может не любить: Василий Васильевич чувствует в нем свою натуру и понимает сына через себя, а это понимание - самое верное и безошибочное.