Танец единения душ (Осуохай) - Владимир Карпов 12 стр.


- Главное, начальство прибыло на фабрику, люди собрались. Идёт встреча, выступления, смотрят - самолёт полетел. Ну, полетел и полетел. Этим, с фабрики, дела нет: высадил самолёт начальство, и улетел. А начальству в голову прийти не могло, что на их самолёте кто-то решил полетать. И я смотрю, думаю, самолёт-то как на мой похож?.. А потом смотрю: так это ж мой самолёт! Ну, тут паника. Первая мысль: диверсия. Стали смотреть - кого нет? Ага, одного, из бывших. Понятно. Кража. Кинулись к нему, на его место. Все вещи целы, в спальнике деньги нащупали, припрятанные. Если человек свершил кражу, то зачем ему оставлять свои гроши? Кто-то вспомнил, что у него в деревне, неподалеку, бабёшка есть. Другая версия: выпил, и решил подружку попроведать! Радиограмму туда. Отвечают, самолёт замечен не был. Что ты будешь делать? По всем аэродромам радиограммы. Самолёты подняли. И чтоб вы думали: этот герой излетал всё топливо и на последнем дыхании, когда двигатель стал глохнуть, захлебываться, на бреющем полёте посадил самолёт на береговую отмель. Там место - в размах крыльев, не каждый опытный летчик справился бы! То есть ни кражи не было, ни, так сказать, к даме сердца он не собирался. Просто захотелось человеку полетать!

Смеялись все: чудили в этих землях немало, но "летун", похоже, всех перечудил.

- Полетал - годков эдак на десять! - прикрякнул натруженный моторист, тряхнув пачкой "Беломора".

- А по- военному времени, так и вышку бы дали! - оптимистично оценил молодой радист.

- И сейчас бы так надо! - тихо, но зло сказал невзрачный человек. - Три шкуры надо драть за такие вещи!

Андрей Бобков всегда чурался компаний. Особенно, когда шло веселье. Не то, чтоб ему прискучивали шутки, разговоры и балагурство - он терялся. Ему, столько знавшему, повидавшему, вдруг становилось нечего сказать. И смеяться он вовремя забывал, а то разбирал смех, аж до слёз, да позже, когда все уже отсмеялись. Обычно он отсиживался в сторонке, чтоб не наводить тень на плетень, думал о своем, слушал. Случались бумага и карандаш, рисовал. Это его и оправдывало в глазах людских - ну, сидит человек, рисует. Тем более, что он потом дарил свои рисунки.

На этот раз у него не получилось отсидеться в сторонке. Не только потому, что он не мог оставить Елену за столом с мужчинами одну: она, впрочем, и не осталась бы, а приютилась бы скоро рядом с ним, и пошла бы по швам вся вечеринка.

Она бы и теперь не стала томить его присутствием в застолье, увела бы, кабы не видела: охота ему побыть с людьми. Ему и нужно было побыть, хотя бы для того, чтобы не намозоливать душу свою думой о завтрашнем, не проделывать до очумения и без того захоженный в воображении маршрут. Кто-кто, а Елена Владимировна хорошо знала, что Бобков вовсе не был молчуном и нелюдимом, каким его считали. Он бывал даже многоречив. Когда они вдвоем. Когда речь шла о том, что ему интересно. Когда это было интересно и тому, с кем он вёл разговор.

- Главное, - продолжал Савва, причмокивая от рыбьей липкости, - был бы мальчишка, а то мужик лет двадцати пяти! Его едва от штурвала оттащили! Сидит, здоровый, как лось, на глазах слезы, всю жизнь, говорит, мечтал полетать! Сбылась, говорит, мечта-то!..

И всё было хорошо. Всё ладно.

И каждый, кого ни излавливала со временем Аганя, ни выспрашивала, ни припирала к стенке вопросом, так ничего толком не мог ответить, будто никого из них там и не было. Каждый твердил, пуча глаза: сидели, тары-бары, раста-бары, мирно, весело, вдруг… И каждому казалось, что седьмой, каюр, был всегда с ними. Никто не заметил, как он ушёл.

А он ушёл сразу же, выложив на чашу сваренных карасей и разлив по кружкам щербу. Он лишь чуть помялся, пригубил всё-таки спирта, и как ему ни хотелось остаться ещё, и людей послушать, и выпить, всё же ушел. Сделал глоток, поставил кружку и, пока не заиграло внутри, не задержало, быстро вышел.

- Вражда был, - толковал он Агане, - старый вражда. Но не мог объяснить: откуда ей взяться, если Андрей и этот Савва почти не знали друг друга? Между кем и кем вражда?!

Ведала Алмазная. Глазами Андрея она видела два взгляда, стеблями долгих водорослей всплывшие на поверхность.

Елена невольно засмотрелась на летчика Савву, как нельзя не обратить внимания на красивого, уверенного в себе человека. К нему были развернуты и все мужчины. Он был центром. Он возвышался над другими.

- Ах, как славно! Как это славно! - вдруг нараспев вырвалось у Бобкова.

Он тоже посмеивался: короткими, разрозненными смешками. И глаза малость странновато горели.

- Мечтал полетать - и полетал! Полетал-таки!

И сразу же товарищ Бобков отъехал в человеческих глазах не в сторонку даже, а в тёмный угол, в даль дальнюю, в подследственную камеру рядом с этим летуном, где ему, вполне возможно, при таких суждениях, и надлежало быть. Про него знали, что он талантливый минералог. Пока лишь по слухам. Но также в этой засекреченной и подведомственной жизни знали, где он провел войну.

Люди сделались на одно лицо, будто каждый из них получил назначение в инструкторы или кураторы.

- Будь моя воля, я бы этому мечтателю дал бы такую возможность: летать!

Бобков словно не заметил, что его не понимают. Не принимают. Даже рабочий Слава, который, что называется, смотрел ему в рот, ловил каждое слово, всё более вжимался взглядом в монолит. Или не хотел замечать.

- Наказал бы - двё недели без каши, - Бобков как-то издевательски посмеивался, - а потом - в училище бы его лётное! Глядишь, и новый Чкалов бы объявился.

Бобков сидел с краю. Стол словно проломился меж людьми.

- Чкалов?! - округлые Саввины щёки вмиг пошли накось, превратив лицо в зубчатую твердь. - Чтобы стать Чкаловым знаешь, что нужно?! Знаешь, сколько здесь погибло ребят, классных летчиков, в снегу, во льдах, в скалах? И они еще не Чкаловы!.. А тут на тебе, Чкалов выискался!

Лицо пилота вытянулось, вылезло вперед на полстола, будто петушиная голова с дыбящимися перьям на шее.

- А если б на войне? Если бы на войне? - рвался в бой радист.

- Вот! - рывком засучил рукав натруженный моторист.

Линией фронта легла через стол его изуродованная ранением рука.

- Я парнишкой совсем попал на фронт. В пехоту-матушку. А тоже в лётчики собирался. Получил ранение под Киевом. Оказался в окружении. И вот шёл, нёс вот так эту руку - она, считай, оторвана была. На жилочке болталась. Шёл, и нёс, потому что тоже думал о штурвале. Как я потом смогу без руки-то?! Думаю, лишь бы сознание не потерять, не упасть. Дошёл. Меня сразу на стол. Оперировать. И вот слышу, врач-то говорит: "Ампутация". Ах ты, думаю, я её принёс, а ты!.. И вот лежу на столе и говорю ему: "Отрежешь руку - застрелю. Гадом буду, застрелю!" Сказал, и потерял сознание. Ну, потом очнулся, смотрю - есть рука! Пальцы сначала не шевелились, а теперь - вот… Лётчик, не лётчик, а с моторами справляюсь. Так, может, меня бы лучше, в училище-то лётное?! - Моторист помял пальцами папиросу, дунул в её полую часть.

- Чтобы это понимать, нужно было пройти войну, - вздохнул тихий невзрачный человек.

Он крутил в руке спичечный коробок, ставил его ритмично на попа. Сказал со вздохом, и неторопливо поднялся на выход, нащупывая курево в кармане. И все, похлопывая себя по карманам, доставая сигареты, направились к двери.

Рабочий Слава задержался в растерянности между столом и дверью, не зная, выйти ли за другими или остаться с Бобковым и Еленой Владимировной. Но тихий тщедушный человек, который хоть и поднялся первым, но выходил почему-то последним, чуть подтолкнул молодого рабочего рукой, как бы уступая дорогу.

Елена придвинулась к Андрею, игриво толкнула плечом, улыбаясь, давая понять, что всё хорошо, пустячные столкновения не имеют значения. Он также улыбнулся, усмехнулся, тронул плечом Елену.

- Я выйду, - зашарил он тоже себя по карманам, - с мужиками.

И она кивнула. Кивнула с тем пониманием, что надо ему выйти, быть с другими. А то они всё неверно истолкуют. Понятно же, почему. То есть, конечно, совсем и непонятно, по полному недоразумению. Но надо быть вместе.

Он вышел. И мужской разговор стих.

- Не очень-то жалует нас погода! - попытался обрести он этот самый общий язык.

Люди молча затягивались, выпускали дым. Если прежде кто-то из компании мог не знать, где ему довелось провести почти всю войну, то теперь, похоже, все были осведомлены.

- Погода здесь изменчива, - опять вздохнул невзрачный.

Он, кажется, и не курил, а лишь поигрывал коробком. Сказал, и пошел в избу. И все, сделав последние затяжки, направились за ним.

Бобков остался один. Присел на лавку у бревенчатой стены. Тошно было от самого себя. И чего он кинулся набиваться в компанию? Сидел три года в своей заперти, и не надо из неё выходить. По крайней мере, пока. Пока дело не сделано. Но пружину эту, сжатую внутри его, кажется, некуда больше сжимать. Вот беда-то… Стремление это, рвение души свершить что-то, сделать, значительное, важное жило в нём всегда. "А вот если бы завтра ты смог стать таким же великим, как Ленин? - спросил он однажды товарища детства. - Ты согласен был бы завтра же умереть?" И тот на него выпучил от удивления глаза: "Зачем это мне, мертвому-то?" А он был согласен. Звало свершение его сердце. И когда ехал поступать в институт, и в те дни на передовой, когда командовал батареей, и в плену - в плену особенно. Там, в плену, одни стали прибиваться к своему, родовому, и тем спасались, другие отстаивали в себе веру в коммунистическое завтра, и крепили дух этим, он силён был своим зовом. Думалось так: родине послужить, России, Руси. И распевно так, широко и могуче звучали эти слова, то вдруг щемяще, жалостно, вопрошая к защите, как вся судьба его. И хотелось сопротивляться, драться, защищаться. Но думалось и том, что вот послужишь ты, порадеешь, не щадя сил, и принесешь в ладонях своих столь нужное всем, и приветят тебя, и почтят, и полюбят. Незнакомые люди, страна.

Андрей вдруг ощутимо физически обнаружил присутствие ещё одного человека. Незримо он здесь был уже давно.

- Мы с вами не годны для героев, - присел на лавку слева мудрый Марк Михайлович. Главный геолог, соавтор, бывший муж Елены. - Мы можем заниматься наукой, разрабатывать проекты, которые будет знать узкий круг специалистов. До которых народу нет дела. Народ должен узнать героя - первооткрывателя. Того, кто пришёл, увидел, победил. Никому не важно, что за ним годы труда тысяч людей, ночные бдения учёных, уже свершенные ими, по сути, открытия. Народу нужны конкретные герои: Матросов, Стаханов, Челюскин. Я пережил лагерь, но полностью реабилитирован. Следственная ошибка. И то понимаю, что нельзя. Нельзя с таким пунктом в биографии быть героем. А вы, милейший, Андрей Николаевич, метите в герои с тремя годами немецкого плена! С тремя! А потом еще и американского! Да вас могли там завербовать и перевербовать! Но партия поверила вам. Отправила на ответственейший участок работы. Партии нужны способные специалисты: способные заниматься конкретным делом. Но героем у нас, как известно, может быть каждый. Герой - призван принести нравственные уроки всему нашему обществу. Это человек кристально чистой биографии. Вам, как минералогу, надеюсь, не следует объяснять, что такое кристально чистый. Так что… Вы меня понимаете?

Понять было непросто: умиленнейшая улыбка блуждала на губах его, и всё, чего бы он ни касался, лишалось абсолютно какого-либо смысла.

В преклонные годы Алмазная оказалась за одним столиком с бывшим главным геологом ведомственного санатория. За обеденное время рядом с ним можно было потерять всякое понимание.

- Андрей Николаевич? Да, был такой молодой человек. Не без задатков. Ну и что? Нераскрытыми остаются только преступления, а в науке рано или поздно обязательно свершаются открытия. Андрей Николаевич отличался непростительной недальновидностью. Непростительнейшей! Не пускали? Помилуйте, кто же его не пускал, для него создавались всё условия? А если и координировались действия, то для его же блага. Увлекающийся человек! Причем, не всегда тем, что нужно ученому. Скажем, женщинами. Опасными женщинами! Но это бы ещё полбеды. Женщины увлекались им. И до безумия увлекались! А наука и женщины… это как гений и злодейство.

… Елена вышла из избы. Бобков всё сидел на лавке, скрестив от зябкости руки на груди. Присела рядом, справа. И незримый Ярушев сразу исчез, скользнул за угол, навострил там ухо.

- Я хотел бы стать героем, Лена. Скажу тебе честно, да, хотел бы, - проговорил вдруг Бобков страстно. - Хотел бы, за войну. За то, что там не стал. Хотя, может, и не в чем мне себя упрекнуть. Ты знаешь, я ушел добровольцем, был командиром орудия, мы стояли… Не случилось. Я до сих пор не могу приехать в свою деревню. Знаешь, после первого курса, экзамены сдавал, и всё представлял, как приеду… Студент! Из Ленинграда! Война. Потом, после войны приезжал. На один день. Хотел бы - с чистой душой по деревне пройтись! Но самому для себя, мне этого ничего не надо. Никаких там… Просто я боюсь не успеть… Вот, чего боюсь.

Она сама боялась этого: его болезни. Понимала, что ему надо бросить всё и лечиться. Но также знала, что пока он не пройдет свой маршрут, не добьётся своего, бесполезно говорить о лечении.

- Успеем, - погладила она по его по русой голове. Задержала руку: на темечке, как у младенца, билась жилочка.

Они вернулись в дом.

- А почему вы не дождались меня там, на Ахтаранде? - лётчик обращался теперь к одной Елене, так, будто она и дождаться должна была его одна.

- Мы были не уверены в погоде, а время не терпит, - размеренно улыбнулась Елена Владимировна.

- Всё равно пришлось меня ждать здесь - без меня вы никуда.

При смехе у Саввы сладкими с изюминками булочками округлялись гладкие щёки. А шрам, словно резцом вычерчивал крутой, рыцарским забралом вздёрнутый подбородок.

И вновь Андрей заметил колыхнувшиеся водоросли в глубоких водах её глаз. "У-а-х!", - береговым обнажением что-то рухнуло навзничь внутри. "У-а-х!" - разбился под темечком крик. Больно было не то, что она посмотрела. Ну, посмотрела и посмотрела, не без этого. Больно, что она посмотрела так, как смотрела на него. И как только, ему казалось, на него она и может смотреть. Так особенно. Влажной пристальностью двух тихих омутов. Он видел в них себя и думал, что это только его отображение.

- Хромает дисциплинка, - игриво грозил Савва пальцем: он словно получил право быть таким, назидательно-ироничным, - хромает…

И опять, даже здесь, в приоткрывшихся воротиках судьбы своей, к коей он докарабкался, дошёл, поднялся, наконец, даже здесь опять знали за него как ему жить. Когда там, в плену, все знали и решали за него, - там был враг, вражий стан. Но здесь-то, в своей стране, дома, среди своих, здесь-то почему все за него всё знают?! Почему он опять дурак, Ванька, которого валяют?! Он, учёный, проведавший тайну этой земли, единственный, может быть, - да, единственный, пока её прознавший!..

Заиграли, обострились желваки на исхудавшем лице, сжался до боли кулак, готовый стукнуть по столу, прекратить этот балаган! Но застолье уже миновало то, что должно бы вызвать его гнев. Мужчины запели. Фронтовая, победная "Катюша" будто для того и грянула, что бы поставить на вид: не имеют права такие, как Андрей Бобков, ширить от полноты чувств грудь, лишний он в стройном, плечом к плечу сомкнутом бойцовском ряду!

Он вспомнил, как гонял с сокурсниками футбол на стадионе: заканчивались экзамены, завершался первый курс, и мысленно он уже был дома! Вдруг черное ухо радио в углу стадиона заговорило тяжелым голосом. Все парни дружно ринулись в военкомат. И пока ждали призыва, пугало только одно, что они не успеют, и фашистов разобьют без них. Вспомнил как таких же, несокрушимо уверенных в быстрой победе юнцов, увозили неведомо куда в битком набитом вагоне: его тогда вдруг поразили странные, нелепые, будто в игре "замри", улыбки на лицах парней. И себя поймал на той же идиотской улыбке. Через время он понял их причину: врага должны были победить малой кровью, разгромить на его территории. И никак не укладывалось в голове, не входило в толк, что это они оказались в плену у врага! Улыбки скоро исчезли. Но вера - нет. Бывали минуты смятения, когда будущее виделось чёрной бездной, но тотчас, вопреки страху живому, поднималась в груди, крепила дух алмазной твердости вера: победа будет! Дыхание её начало чувствоваться, когда пленные из "несоветского" отсека стали дружелюбнее помахивать руками, подкармливать, да и надзиратели делались осмотрительнее.

Песнь мирной жизни зазвучала в застолье. Хорошая, любимая Андреем. "Я люблю, тебя жизнь, я люблю тебя снова и снова…" Он попытался подпеть, не получалось, будто набрал в рот тяжёлых камней. Выходило, что Савва любил эту жизнь больше и звонче хотел, чтоб стала она лучше. Но главное, правильнее любил! И каждый, из подпевавших, любил и стремился в её лучшее завтра так, что вроде как, в ней не было места для Андрея Бобкова.

Электрическая лампочка, питающаяся от дизельной станции, то ярко вспыхивала, то притухала. И в бегающей, отбрасываемой тени мужские лица, все, как одно, вновь делались похожими на Аганиного бывшего бдительного сокурсника, ставшего куратором. Он словно проступал в лицах, и даже в юнце с вздернутым носом кураторское право на истину выдавливало тяжеловесную судилищную печать.

Ах, кому это попала ледышка в глаз: ему ли, заиграв огоньками в хрусталиках, или ещё кому, холодом волчьего страха засветившись в вечной ночи?

Не открывая дверей, юркнул в избу и Ярушев. Присел в сторонке, в полутемени, за световым кругом. Достал колоду карт, увлекавший всех вокруг этой игрой, большой любитель преферанса, перетасовал и стал сдавать. Выбрасывал приманивающе пикантные картинки и смотрел с умилённейшей улыбочкой, исполненной иного, волглого, маслянистого всезнания.

- На войне человека было сразу видно, - задушевно проговорил неказистый человек в ярком отсвете. - Солдат он, который будет стоять до конца, или хлюст, который от страха может бросить винтовку и поднять руки.

Поэтому и было непонятно, когда Бобков вдарил кулаком по столу так, что подпрыгнула посуда, и побежал чай из опрокинутого стакана. С чего это он? Сидели, пели. Вдруг вскочил, заблажил:

- Эшелоны везли! Эшелоны пленных!.. И Рокоссовский здесь сидел, свои посадили! Тоже хлюст?! А почему Маяковский застрелился?!

Назад Дальше