Мы дошли до кинотеатра "Шануар". Внезапно где-то открылись огромные высокие деревянные ворота. Я не заметил, рядом ли с нами они, или перед нами, или напротив нас. Из ворот хлынули грузовики, люди. И тут я услышал вопль. Должно быть, в тот миг кричало много людей, но мне показалось, будто кричит один человек. Единственный человек, черпающий свою мощь из освещенной, суетной, длинной улицы, ночи, холода, кричал: "Ленин умер!" Что было потом? Происходящее я видел фрагментами, перепутанными во времени. И то, что я слышал, слышал точно так же. Люди, выскочившие из ворот двора на улицу, вырывали друг у друга из рук газеты. Передо мной остановился трамвай. Он опустел за минуту. Все трамваи встали. Все пустые. Я ничего не слышу. Плачет какой-то старик, снял свою шапку, прижал ее к груди. Санки остановились. Санки совершенно пусты. Опустели кинотеатры, толпа валит наружу, будто внутри начался пожар. В ресторанах - то же самое, в домах - тоже. Все выходят на улицу. Тверская мгновенно заполнилась толпами толкавшихся вокруг продавцов газет людей. Вагоновожатый сидит на ступеньке трамвая и плачет. Плачет краснощекая девушка, которую мы только что видели, плачет Керим, в руках у него газета, но я ничего не слышу, все, что я вижу, происходит в каком-то аквариуме. Кто-то упал на землю. Потом упал еще один человек. Я вижу людей, которые, обнявшись, рыдают друг у друга на плече, но никто не причитает. Меня потянули за рукав. Я обернулся: сморщенная старушка, низенькая, в тулупе, голова замотана платком. Тянет меня за руку, что-то лепечет беззубым ртом, я не понимаю. Наклонился к ней. Голосом испуганной шестисемилетней девочки она спрашивает меня: "Ленин умер?" Я киваю. "Умер, значит…" Я жду, что она сейчас перекрестится, но она не крестится. Отпускает мой рукав. "Горе нам". Повторяет: "Горе нам! Горе всем нам! Горе нам!" Голос ее крепнет, растет, звучит во всю мощь и затем внезапно исчезает, словно джинн из сказочной бутылки, и я вновь слышу ее настоящий голос. Когда мы хоронили деда, я слышал, как рыдает одновременно десять человек, и даже гораздо больше, чем десять; возможно также представить, как одновременно плачут сто человек, но этот звук, когда одновременно, в один голос плачет целый город, этот звук больше пяти-десяти минут вынести невозможно. Невольно пытаясь защитить свои нервы, разум, мысли, пытаясь не лишиться рассудка, ты перестаешь его слышать, и до тебя доносятся уже рыдания отдельных людей справа и слева, спереди и позади.
Когда мы вернулись домой, нам сказали: "Коммунисты будут стоять на посту". Мы с Си-я-у не смогли усидеть в комнате. Мы оба не могли совладать с чувством одиночества. Побежали в общежитие. Все сидят на кроватях. Никто не разговаривает. Кто-то начал раздеваться. Мы смотрим на него не враждебно, не презрительно, а изумленно. Смотрим так, как будто он выполняет сложный акробатический трюк. Раздевшийся лег. И натянул одеяло на голову. А мы все смотрим на него.
Под утро я встал на посту перед выходом из общежития, с винтовкой в руках. Обращаться с ней я не умею.
Ленина отнесли в Колонный зал.
Поезда свозят в Москву со всех концов страны тех, кто хочет в последний раз увидеть Ленина. Очереди людей, которые хотят войти в Колонный зал, начинаются за городом. Днем и ночью на улицах и площадях пылают огромные костры. Днем и ночью очереди людей стоят в Колонный зал. Автомобили "скорой помощи" увозят в больницы обмороженных, заболевших. Вечером следующего дня пришел Петросян. "Быстро одевайтесь, Ахмед", - сказал он. Мы сели в открытый грузовик, точнее, с трудом втиснулись. Проехав мимо людей, заполнивших улицы и гревшихся у костров, мы подъехали к служебному подъезду Колонного зала. Когда мы входили, Петросян сказал мне: "От имени университета ты пять минут постоишь у гроба Ленина в почетном карауле".
Здание, которое называют Колонным залом, в царское время было офицерским клубом, а сейчас, кажется, это профсоюзный клуб. Я поднялся по черной лестнице. Где-то играют траурный марш. Вошел в какую-то комнату. Мрамор, позолота, красный бархат. Толпа. Рабочие, офицеры Красной Армии, крестьяне бородатые и безбородые, женщины всех сословий и всех возрастов, мужчины; играют траурный марш. Вблизи становится ясно, что играет не один оркестр, а множество. В комнате никто не разговаривает. Сколько я ждал? Вошел какой-то человек. Прошептал: "Давай!" Открыл какую-то дверь, в лицо мне, как морской прибой, ударил траурный марш. Какой-то непостижимый свет. Такие же точно громадные хрустальные люстры я видел только в Кремлевском дворце. В этом свете медленно течет и течет людской поток. Мы продвигаемся с человеком, который держит меня за рукав. Первый, кого я увидел, была Крупская. Она стоит перед горами цветов, с расчесанными на пробор гладкими седыми волосами, в простом строгом платье. Руки свисают по бокам. Слегка навыкате большие глаза широко раскрыты, она куда-то смотрит. Там, куда она смотрела, я увидел Ленина! Я вижу его лоб. Человеческий поток течет беспрерывно четырьмя очередями, с одной стороны две очереди, с другой стороны две. Большинство уже не плачет. Поравнявшись с Лениным, те, кто проходит мимо, вздрогнув, на какое-то мгновение останавливаются, словно бы у них завязаны глаза и они обо что-то ударились, а потом, подталкиваемые мягким напором сзади, продвигаются вперед и до выхода из зала идут, повернув назад голову, хотя уже ничего невозможно разглядеть. Я вижу Крупскую. Вижу лоб Ленина, точнее говоря, его голову сзади. Из левой очереди подошли моряки. Я подумал, что это кронштадтские моряки. А может, они были и не из Кронштадта, но я так подумал. Они не надели свои шинели. Грудь нараспашку. Должно быть, на улице пошел снег, раз их погоны, плечи в снегу, волоски на груди мокрые. Рослые, очень рослые молодые люди. Шли в тесной очереди. Поравнявшись с гробом Ленина, старшина головной роты вскрикнул: "Ах, мамочки!" - и рухнул на пол. Никто не запаниковал. Матросы подняли старшину, прошли мимо с блестящими от слез синими глазами. Мне показалось, что они расстаются с морем, чтобы больше никогда к нему не вернуться. Только после этого я заметил, что тех, кто потерял в очередях сознание, беззвучно выносят из зала. Я вижу голову Ленина сзади, точнее сказать, его огромный лоб. Слышу траурный марш. Мне больше не интересно наблюдать за потоком людей, беспрерывно текущим в четырех огромных очередях. Я смотрю на Ленина, и мне хочется плакать, Аннушка, разве можно плакать в почетном карауле, можно ли, нельзя ли, мне все равно, мне хочется плакать, но я плакать не могу.
Я не стал спрашивать Аннушку: "Что ты делала тем вечером?"
* * *
У меня гости. Они пришли из дальних далей моей жизни. Ахмед улыбнулся и подумал: "Насколько длинной должна быть моя жизнь, чтобы в ней были дальние дали. Мы еще пожили-то совсем чуть-чуть. Сегодня я ни разу даже не вспомнил, что могу умереть от пули Измаила, хотя и пистолет мой, и пуля моя, но стрелять-то будет он. Милая моя Аннушка, что ты делаешь сейчас? Чем занята сейчас, когда я о тебе подумал?" Внезапно я вновь услышал шум водокачки. Шух-шух да шух-шух. А я и забыл о нем. Если постоянно слышишь какой-то звук, то забываешь о нем. Я обрадовался, как будто встретил старого знакомого, которого давно не видел. Долго-долго прислушивался к нему. А потом вновь забыл.
Почему-то привиделся мне Керим - карие глаза под густыми бровями.
Мы в Стамбуле, на Галатском мосту. Пасмурно. Вот-вот пойдет дождь. Мы вернулись из Москвы вместе с Керимом. Продаем первый выпуск нашей газеты. Мы собирались продавать его в разных местах, я - на мосту, Керим - в Касым-паша, там, где верфи. Но когда мы пришли на мост, я попросил:
- Постой пять-десять минут рядом со мной, на всякий случай.
- Ты боишься?
- Чего мне бояться? Нет. Мне просто кажется, что я не смогу кричать.
- Ты стесняешься?
- Что-то вроде того. Я никогда ничего не продавал.
- А я продавал? Разве мой отец был торгашом?
- Не сердись, что ты, я просто не умею кричать.
- Ты, сынок, истинный паша-заде, сынок паши.
Керим взял одну газету из свертка, который он держал под мышкой, и, размахивая ею, закричал:
- Социалистическая газета! Последние известия!
Прохожие даже не поворачивают в нашу сторону голову. Начал накрапывать дождь.
- Свежая газета! Социалистическая газета!
Я тоже вытащил одну газету из пакета под мышкой. Керим сует газету прямо под нос прохожим, которые торопливо шагают, чтобы не намокнуть:
- Газета, свежая социалистическая газета!
Те, кто обращает на нас внимание, смотрят на странный вид Керима, который совсем не похож на продавца газет. Может быть, поэтому они и обходят его. Говорят: "Спасибо" - и обходят.
- По этому мосту хоть один порядочный человек пройдет? Газета! Мать честная, неужто мы не продадим ни одного номера на этом чертовом мосту? Но в Касым-паша раскупят как пирожки, вот увидишь.
Мне на глаза попалась строчка над заголовком: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" И вдруг, словно кто-то причинил мне острую боль, я заорал во все горло, сам теряясь от собственной смелости:
- Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Пролетарии всех стран, - кричу так, будто зову на помощь, - соединяйтесь! Газета! Газета!
- Ну-ка, дай посмотреть, как соединяются пролетарии всех стран!
От радости я готов броситься на шею опрятно одетому седому эфенди, попросившему газету. Я дал ему газету. "Возьми деньги, сынок". Только после того, как он сказал это, я заметил, что он протягивает мне деньги. Он усмехнулся.
- Когда я был молод, - сказал он, - парижские социалисты так торговали своими газетами.
В тот день на Галатском мосту я продал сорок пять газет. Керим продал в Касым-паша двести двадцать пять.
Мы медленно шествуем к Красной площади. Перед нами, позади нас люди, флаги, транспаранты, портреты, песни. Наша группа поет "Первомайский марш": "На Первое мая, на Первое мая, мы перво-наперво всем пожелаем…" Аннушка тоже идет с нами. Мы научили ее турецким словам, и она поет марш с нами, по-турецки. Я держу Аннушку за руку. Керим спрашивает: "Боишься, что она сбежит?" - "Не знаю, мне все время почему-то страшно, что вдруг я ее потеряю, что она обратится в дым, станет птицей и улетит". - "Ты это всерьез говоришь? Или притворяешься?" - "Всерьез". - "Я думал, такие мысли приходят людям в голову только в романах".
Мы приостановились, а затем встали окончательно. Позади нас - кавказцы. Они мгновенно встали в круг, вытолкнули в середину парня и начали танцевать танец Шейха Шамиля". Парень - дагестанец.
Так что в центре танцует самый красивый парень университета. Аннушка выпустила мою руку, пошла смотреть на танец. Я следом за ней. Парень сначала делает такие движения, будто совершает намаз. Известно, что, прежде чем наброситься на русское царское войско, Шейх Шамиль совершал намаз. Этот намаз сопровождает довольно медленная мелодия, а потом она внезапно меняется, становится бешеной. Шейх Шамиль, выхватив кинжал, бросается в бой, кружась на носках в танце.
Белокурый парень - словно молния. Но мне этот танец противен. Я уважаю и даже люблю Шейха Шамиля, но все кавказцы, будь то азербайджанцы, армяне, грузины, дагестанцы, другие народы, названий которых я не знаю, вечно становятся в круг и танцуют этот танец по любому поводу, с намазом или без - не знаю, какие еще варианты этого танца существуют.
К танцующему парню присоединились три юноши и две девушки. Вокруг все хлопают, поддерживая ритм. Я спросил Аннушку: "Тебе очень нравится?" - "Да, не могу наглядеться". - "На дагестанца?" - "Как тебе не стыдно… Но представь себе, и на него тоже. Ну и что?"
Мы тронулись дальше. В боковых переулках стоят группы демонстрантов, ожидающих в очереди, чтобы присоединиться к основному шествию. Керим прокричал: "Наши пекари!" В боковом переулке стоят наши черноморские парни в своих зыпках, башлыках, с красными флагами - на некоторых есть звездочка и полумесяц, другие - без звездочки с полумесяцем. Первомайские лозунги на турецком языке. В Москве - бесчисленное множество артелей лазских пекарей, недавно создан их кооператив. А китайцы занимаются стиркой и глажкой белья. Но и наши, и китайцы сохраняют свое подданство, хотя участвуют в советских выборах и даже могут выбираться в советские органы, вступать в профсоюзы. Как это замечательно, черт побери, как это замечательно, Аннушка! Оказаться в незнакомом месте, где ты не знаешь ни языка, ни правил, ни обычаев, и не чувствовать себя чужим… Наверное, быть чужаком - очень тоскливо, но я не знаю, со мной такого не происходило; правда, в дедовом ялы был один садовник, албанец, который уже неизвестно сколько лет жил в Стамбуле, он то и дело говорил: "Стамбул - красивый город, награди Аллах его хозяев, но я боюсь, что мы помрем здесь, на чужбине".
Внезапно раздался шум. Колонна впереди нас смешалась. Там - японские студенты. У японцев какое-то светопреставление - шум, крики на японском языке! Не успели мы понять, что происходит, японцы восстановили порядок. Мы увидели, как трое милиционеров кого-то уносят. Оказалось, японские студенты опознали одного человека из своей политической полиции. Этот тип из-за угла фотографировал ребят. Большинство этих ребят приехало в Москву тайно. Они мгновенно навалились на подлеца. Мгновенно разнесли на куски его фотоаппарат и, возможно, его самого. А может быть, разбив ему голову и дав в глаз, оставили его в покое. Мы спросили у Петросяна, а он ответил: "Так, просто потрепали немножко", - но глаза его как-то странно смеялись. Мы остановились из-за произошедшего. А затем снова медленно начали выходить на Красную площадь. Женщины, мужчины, московские рабочие, служащие продвигаются мимо нас с обеих сторон под флагами, лозунгами, с детьми на плечах. Это те, кто в 1917 году под стенами Кремля и на Красной Пресне сделал белую Москву царей и купцов Красной Москвой. Я держу Аннушку за руку.
Ахмед грустно улыбнулся. Он вспоминает, как при каждом удобном случае он крепко сжимал Аннушкину руку.
Он заметил, что давно пропустил время обеда. Уже почти два часа. Сегодня он будет есть горячее. Уже сколько времени он тоскует по горячей еде. Тушеная фасоль, густо приправленная красным перцем.
Измаил опять пришел поздно. Положил газеты на одежду Ахмеда, брошенную на табуретке. Прислушался к гулу водокачки.
- Поршень, кажется, наладили.
Он начал раздеваться. Ахмед что-то бормочет во сне.
Первый раз Измаила поймали спустя три года после этой ночи. В 1928 году. Суд был в Измире, а отправили его в диярбакырскую тюрьму. Он просидел два года, вышел. В 1931 году его снова поймали. После суда отправили в тюрьму в Бурсу. Там Измаил познакомился с Нериман. В зале свиданий. Он стоял по одну сторону проволочного заграждения, она - по другую. Нериман приехала из Стамбула повидаться со своим старшим братом, бухгалтером банка Османом, севшим за растрату. Измаил разговаривает со своей матерью, которая стоит рядом с этой юной девушкой. Точнее говоря, кричит, чтобы можно было услышать его слова. По обеим сторонам заграждения толпятся люди и все кричат что есть мочи… Осман-бей указал рукой на Нериман и сказал Измаилу:
- Познакомься с моей сестрой.
Нериман улыбнулась своими черными глазами, еще не до конца утратившими детскость. Измаил помахал ей рукой. Мать Измаила прокричала:
- Мы с доченькой-ханым приехали из Стамбула на одном пароходе, доченька-ханым так уж помогала мне в автобусе, так помогала, благослови ее Аллах!
Нериман улыбнулась. Измаил крикнул:
- Спасибо вам, Нериман-ханым!
- Мы с доченькой-ханым остановились в одной гостинице. В одном номере.
Измаил улыбнулся Нериман. Осман-бей прокричал:
- Я возьму разрешение у начальника тюрьмы, в следующий раз встретимся в комнате главного надзирателя!
До конца свидания Нериман с Измаилом то и дело поглядывают друг на друга сквозь решетку краем глаза.
Измаил сидит в одной камере с Осман-беем. Вместе они съели все угощения, принесенные Нериман и матерью Измаила, - фисташковый лукум (не откуда-нибудь, а от самого "Хаджи Бекира"! - его принесла Нериман), колбаски (не откуда-нибудь, а от самого "Апик-оглу" - их тоже принесла Нериман), баклажанную долму на оливковом масле (ее принесла мать Измаила). В тот вечер Осман-бей, уплетая баклажанную долму, внезапно заговорил об Ахмеде:
- А наш Ахмед поесть любит, Измаил. (Это Осман-бей только что сам выдумал, ведь он не знает, что Измаил и Ахмед знакомы.) В Болу в то время не то что столовой, приличной закусочной-то не было, наш Ахмед все время говорил: "А вот ведь в Стамбуле славятся повара из Болу". Никогда не забуду, как однажды вечером, после того как мы опять осудили одного деревенского толстосума на десять лет, в комнатке над конюшней постоялого двора "Погонщик" я вытащил долму, которую приготовил своими собственными руками еще днем, так что и Ахмед, и Юсуф чуть рассудка не лишились от изумления.
Измаил теперь всякий раз, когда слышал от Осман-бея те же рассказы, которые некогда уже слышал в Измире от Ахмеда, внезапно, самому было не понятно почему, грустнел.
Шесть дней спустя им разрешили свидание в комнате главного надзирателя.
В комнате главного надзирателя стоит железная койка, покрытая казенным одеялом, письменный стол, черная рваная клеенка на котором вся пестрит чернильными пятнами, и три табуретки. На стене висит фалака.
Мать Измаила с Нериман сидят на табуретках, Измаил с Осман-беем сели на койку. Свидание им разрешили на час. Осман-бей рассказывал различные истории: "Когда я был в Германии, в Берлине однажды вечером коммунисты-"спартаковцы"…"; спрашивал у Нериман, как идут дела в школе (Нериман была в Стамбуле учительницей начальных классов), и хвалил Измаила его матери; "Я этих социалистов давно знаю, сам в свое время был замешан в этом деле, не волнуйся, тетушка, это честные ребята, когда-нибудь, как бы то ни было…" - и говорил другие тому подобные вещи.
Нериман говорила очень мало. Голос у нее довольно низкий, совершенно не соответствует ее глазам, не утратившим детскость. Матери Измаила очень понравился Осман-бей. Нериман с Измаилом не обменялись за все время ни словом.
Два месяца спустя Нериман приехала снова. На встречу с Осман-беем попросила позвать и Измаила. Они обменялись несколькими словами, надрываясь от крика. Нериман спросила у Измаила о его матери. А Измаил спросил Нериман, когда в школе начинаются экзамены. Осман-бей сказал, что на десятилетие Республики обязательно объявят амнистию.
- Теперь в Стамбуле Измаил каждый день будет бывать у нас. Теперь у тебя, Нериман, есть еще один старший брат.
Нериман спросила:
- Разве вы не поедете в Манису, к вашей матушке, Измаил-бей?
- Если нас выпустят, то, конечно, поеду повидать ее, но останусь в Стамбуле.