- Вот она, родина! Вот моя родина! Вот она, милая моя Анатолия!
Поймал себя на том, что ору, а правую руку вытянул вперед.
Погонщик растерянно смотрит на меня. Я взял себя в руки. Смущенно улыбнулся. Однако чувство неловкости быстро прошло. Так же громко, но на этот раз не протягивая вперед руку, я крикнул погонщику:
- Такой красоты нет даже в Швейцарии!
Хотя саму Швейцарию я видел только на маленьких цветных фотографиях, которые вкладывали в коробки шоколадных конфет "Тоблерон".
Погонщик не ответил.
- Но же, чертова скотина! - сказал он своему ишаку; мы зашагали дальше.
То и дело, глядя на окружающие меня справа и слева виды, думаю: "Есть ли в мире человек счастливее меня?" - но вслух уже своих мыслей не повторяю. Почему-то я все-таки стесняюсь погонщика.
Мы прошли довольно много. Инеболу и Черное море исчезли из виду. На одном повороте мы встретили восемь или девять человек, остановившихся на привал. Все молодые. Все из Стамбула, это ясно по их виду. У каждого на спине какой-то узел или сумка. Курят. Мы познакомились. Все они - офицеры запаса. Кто-то воевал на Дарданеллах, кто-то - в Палестине, кто-то - в Галиции. После поражения в войне они вернулись в Стамбул. Один даже вернулся из плена, из Индии. Почти все до армии были учителями. В Инеболу они прибыли неделю назад. Они направляются в Анкару, а оттуда на фронт.
- Сколько вам лет? - спросили они меня.
- Восемнадцать исполнилось, - ответил я.
- Скоро увидимся на фронте, - сказали они.
Путь мы продолжили вместе. Один из них, тот, что вернулся из плена, выглядел больным, и на спину нашего ишака нагрузили и его торбу.
Когда уже темнело, под вечер, добрались мы до постоялого двора в Эджевите, стоявшего в горах Ылгаз, среди огромных дубов и грабов. В Инеболу говорили, что у хозяина этого постоялого двора сливочное масло и мед славятся на всю округу. Едва мы уселись на скамью, как я заказал меда и масла и себе, и своему погонщику. Лепешки были горячими. Масло немедленно тает в них, смешиваясь с медом. Никогда в жизни я не ел ничего вкуснее. Допивая айран, я заметил, что попутчики мои пристроились за другим концом стола и едят только хлеб с сыром из своих мешков.
- Почему вы не пробуете ни мед, ни масло? - спросил я.
Они не ответили. Я предложил им масло, которое лежало передо мной на виноградных листьях, и мед в деревянном кувшине. Ни один из них не взял. Не успев решить, стоит ли говорить о том, что мне подумалось, я спросил:
- Разве вам не выдали подорожные?
- Выдали.
- По сколько?
- По десять лир…
Сначала я растерялся, затем мне стало стыдно, потом я пришел в ярость:
- Мне выдали сто лир! Вы идете на фронт, а я буду рисовать. Но мой двоюродный брат - депутат в Анкаре. Поэтому мне выдали сто лир. Позор! Черт побери! Если вы хоть сколько-нибудь желаете мне добра, давайте проедим эти деньги вместе.
Пока продолжались взаимные отказы и извинения, попытки пристыдить и отговорить друг друга, хозяин принес нам масла, меда, лепешек и айран. А мне все это время было невыносимо стыдно. Я был похож на транжиру-богатея, задающего банкет бедноте.
* * *
Черт побери! Думал ли я обо всем этом тогда? Или думаю только сейчас?
Ахмед сидит в темноте на койке, обхватив руками колени. Гул водокачки напоминает о родине или зовет куда-то, манит куда-то без устали. Куда-то в дальние дали. В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?
Когда мы добрались до Кастамону, мой погонщик спросил:
- К бабам пойдешь, эфенди? Здешние бабы страсть как хороши.
Я задумался. К бабам мне хотелось. Мне хотелось любви с какой-нибудь анатолийской женщиной, пусть даже это будет шлюха. Но тут я вспомнил о том, что Кастамону славится и сифилисом. И мне стало страшно, будто я уже подцепил его.
- Мне не хочется, - ответил я. - А ты пойдешь?
- Сейчас нет, но на обратном пути, даст Аллах, авось зайду.
* * *
В Кастамону я увидел, что такое "Суд независимости".
"Интересно, сколько дадут нашим?"
- Не повесят же их, братец! - сказал Измаил.
"Повесить-то не повесят, но что присудят? Может, и повесят. Не помню, кто там был прокурором "Суда независимости" Кастамону"? Нынешний прокурор?"
На моих глазах в Кастамону "Суд независимости" приговорил одного человека к пятнадцати годам тюрьмы. По его одежде непонятно было, горожанин он или крестьянин. Гнал самогон. А в Анатолии сухой закон.
На следующий вечер после моего прибытия в Анкару двоюродный брат давал прием своим товарищам-депутатам. Когда на стол поставили бутылки с ракы, я ненароком спросил (не специально, не назло, а просто так вырвалось):
- Разве ракы не запрещена? В Кастамону одному пятнадцать лет дали за то, что варил самогон.
Брат усмехнулся:
- Нас этот запрет не касается.
- А как же закон?
- Если бы мы каждого заставляли следовать закону; все бы пошло прахом.
Я помню этот разговор и передаю его без каких-либо добавлений или поправок. Двоюродный брат так и сказал: "Нас этот запрет не касается. Если бы мы каждого заставляли следовать закону, все бы пошло прахом".
Я тоже пил ракы, даже не думал не пить, пил и не только в тот вечер.
Под конец банкета один из гостей с крупным полным лицом (позже я узнал, что это один из самых зубастых депутатов меджлиса) обратился ко мне:
- Ахмед-бей, я слышал, что ты хорошо рисуешь. (От кого он слышал? Наверное, от моего брата.)
Найди какую-нибудь фотографию Мустафы Кемаль- паши, где он выглядит повнушительнее, нарисуй по ней портрет маслом, а я возьму у паши для тебя пятьдесят золотых. Пятьдесят звонких золотых.
Я не стал рисовать портрет Мустафы Кемаль-паши. Мне были ненавистны пятьдесят звонких золотых, которые мне пообещал взять у паши депутат с крупным полным лицом. Если бы не было тех пятидесяти золотых, я бы с радостью нарисовал его портрет в те времена.
Внезапно он подумал о том, как быстро закончились "те времена", и ощутил острую грусть. Он вспомнил, как однажды познакомился с Мустафой Кемалем в меджлисе.
Сердце мое трепещет. Я увидел жесткую синеву, затем золотистую желтизну, затем - белые руки, красивые руки, похожие на женские. А может, мне просто так запомнилось. Может, руки у него были и не такими, но синева его глаз и желтизна его волос была именно такой…
"А наши - в "Суде независимости"… А кости пятнадцати - в море у Сюрмене, на дне Черного моря…"
Ахмед потянулся и потушил об стол сигарету, жегшую ему пальцы. Шум водокачки в кромешной тьме хижины - шух-шух да шух-шух. В этом звуке он попытался различить дыхание Измаила. Услышал. Тот посапывает во сне. Я вторгаюсь в его сны? Когда на него нападают, а в меня стреляют? Ахмед закурил еще сигарету. Он старается не думать об Измаиле.
По дороге из Инеболу в Анкару мы подошли к одной речке. Моста никакого нет в помине. Я стащил ботинки, носки, закатал штаны до колен. Мы оказались здесь, выбирая кратчайший путь. Переходя речку вброд, я вдруг увидел крестьянина, к тому же не совсем старого, без бороды, значит, ему нет еще и сорока, который переезжал речку на спине женщины, тоже крестьянки. Инвалид, подумал я. Но, добравшись до берега, крестьянин спрыгнул на землю и пошел дальше.
- Что это такое? - спросил я у своего погонщика.
- Это его баба, - ответил он. - Он переехал речку на спине у своей бабы. Сильная у него баба, видать.
* * *
Ахмед усмехнулся. Об этом случае он рассказывал Аннушке.
Наступил вечер. Кстати, я не могу вспомнить, было ли это до Кастамону или после; как странно, почему я этого не запомнил, наверное, я рано впаду в детство, если только не суждено заболеть бешенством, да забудь ты наконец об этом бешенстве, я ведь хорошо помню, что это было после Кастамону.
После Кастамону наступил вечер, вот-вот совсем стемнеет, а мы еще идем… Божья степь. Ни единого деревца, ни крыши, ни единой дрожащей тени. Сирота-земля стелется - без конца и без края, уходит вдаль на все четыре стороны.
- Нам еще далеко до деревни?
- Мы уже почти дошли, эфенди.
- Где же она?
- У нас под ногами.
В кромешной тьме я различил какие-то выступы на земле. Какие-то отверстия, из некоторых струился дым. Из-под земли раздается лай собак.
- Мы идем по крышам деревни, эфенди.
Крыши деревни вровень с землей. Мы прошли еще немного и сошли в деревню по спуску, похожему на горную тропу.
Раненых впервые я увидел в этой деревне. Они лежали на земляном полу в деревенском доме, при красноватом свете очага. Лежали впритирку, с отросшей щетиной, с бородами. Никто не стонал. Староста сказал:
- Сказали, что уйдут утром, но уйти не смогли. Двое померли. Остальные вот остались нам на беду. Я ходил в город, сообщал. Посмотрим, что можно сделать, сказали мне, но до сих пор никто не появился.
- Далеко они собирались?
- Каждый к себе.
- Где они были ранены?
- Кто ж знает!.. Сейчас ведь война с греком…
Староста произнес "Сейчас ведь война с греком" так, словно говорил о чем-то неизвестном и совершенно его самого не интересующем. Я сунулся к раненым, поздоровался, хотел поговорить. Мне не ответили. Мой погонщик сказал:
- Брось ты, эфенди, не в силах они.
Затем он приподнял голову одного из раненых и повернул ее к огню очага.
- Не жилец, - сказал он, - до утра не дотянет. (Он произнес это не тихо, чтобы никто не слышал, а громко, прямо в лицо умирающему, голову которого он все еще поддерживал.)
Раненый солдат приподнял голову, бинты на которой почернели от крови и земли, попытался подняться на локтях, не сумел, я помог ему, и он с моей помощью сел, опершись о стену.
- Это ведомо только Аллаху, - проговорил он. (Он произнес это тихо, не шепотом, но очень тихо.)
Погонщик ответил:
- Конечно, ведомо только Аллаху. Но во время войны на Дарданеллах служил я в санитарной палатке, мне это дело тоже ведомо, да простит меня Аллах! Не похоже, что ты дотянешь до утра.
- Дотяну, дотяну…
Не дотянул. Когда на дворе пение петухов и лай собак перемешались с гомоном женщин, он захрипел и отдал Аллаху душу, все так же сидя у очага, спиной к стене. Так я впервые увидел смерть.
Когда мы уходили, один раненый спросил погонщика:
- Посмотри-ка и на меня. Дотяну я до ночи?
Погонщик пристально посмотрел солдату в глаза.
- Нет в твоих глазах тени смертной, - сказал он. - Аллаху, конечно, виднее, но нет ее.
В дороге я спросил погонщика:
- В его глазах и в самом деле не было смертной тени? Или ты просто хотел его утешить?
- С чего мне его утешать? То одному Всемогущему Аллаху ведомо, но этот выживет.
За время этого путешествия я узнал, что такое искусство ставить заплаты. Вся одежда крестьян состояла из сшитых между собой заплат из разноцветных, несочетающихся тканей, кусков полотна. Одеты они были хуже стамбульских нищих.
Узнал я на тех дорогах и то, что волы и ишаки могут быть такими мелкими, такими тощими.
У детишек вздувшиеся животы.
За всю дорогу я не видел башмаков ни на одной крестьянке.
В Анкаре двоюродный брат поместил меня в гостиницу "Таш-хан". "Таш-хан" в Анкаре - все равно что гостиница "Пера-Палас" в Стамбуле. У меня в номере - каменные стены, единственное окно - с железной решеткой. Я подсчитал: три четверти денег, оставшихся у меня от подорожных, уйдет за этот номер. Я подсчитал: владелец "Таш-хана" за год или два, должно быть, превратился в миллионера. Я был поражен. Потом почувствовал вражду к этому типу.
В кофейне "Куюлу" мне случайно встретился один знакомый по Стамбулу поэт родом из Эрзурума. Оказалось, он служит секретарем-протоколистом в меджлисе.
Анкара находится в степи. В степи и на склоне холма, вскочившего здесь внезапно и без причины, без всякой логики. На вершине этого холма есть еще и крепость. Когда я смотрю по вечерам на эту крепость, мне кажется, что какой-то ураган, какой-то тайфун из далеких морей поднял на воздух огромный галеон с парусами, нес его, нес и опустил здесь на гору, в сердце материка.
Если не считать здания меджлиса - Великого национального собрания Турции, вокзала, некоторых мечетей и гостиницы "Таш-хан", дома в Анкаре наполовину из дерева, наполовину - саманные и в большинстве побелены.
Как-то раз в кофейне "Куюлу" мы обсуждали с поэтом из Эрзурума анкарских ремесленников-ахи. Он сказал, что во многих городах и селах Центральной Анатолии все еще живы традиции религиозного братства ахи, хотя и в измененном виде.
- Как-то недавно ахи даже организовали деревенскую республику для ремесленников и крестьян, - сообщил он мне. - Наподобие большевистской.
Внезапно он замолчал. Огляделся. Потом прошептал:
- Большевики снабжают нас оружием, деньгами, но наши-то их боятся.
Тем вечером я бродил в одиночестве по кривым, извилистым, узким улочкам Анкары, и мне словно бы слышался стук молотков, станков, топориков кузнецов, ткачей, плотников, медников - всех этих ахи, неудавшихся "большевиков", мне словно бы виделось, как поют они свои молитвы-иляхи в хвалебном кружении во имя Аллаха. Я знал, что большевики - враги богачам и друзья беднякам. Стамбульские газеты без конца писали о невообразимых пытках, которым большевики подвергли русских аристократов, генералов, купцов. Остатки недобитых большевиками находили убежище в Стамбуле. Они вовсе не похожи были на людей, перенесших пытки. Женщины - самое малое, принцессы, мужчины - принцы. Они обзавелись барами, игорными домами, торговали своими белокурыми розовощекими пухленькими женами, заставляя тех играть с клиентами в лото. Я знал и то, что оккупационные войска были врагами большевиков. Я слышал имя Ленина, я видел его фотографии в газетах, даже перерисовал как-то одну из них углем, увеличив, но не потому, что был увлечен Лениным, а потому, что меня поразил его безграничный лоб, очень умный взгляд раскосых глаз и даже крохотная его бородка.
* * *
Как-то вечером мы с эрзурумским поэтом пошли в Театр Камиля. Под театр была приспособлена конюшня или амбар. Перед входом горит печальным голубым светом газовая лампа - одна-единственная газовая лампа. Мы вошли в зал. Зрители беззвучно сидят на деревянных скамейках, сложив руки на коленях. То ли дело стамбульские народные театры - будь то театр в Шехзаде-баши или на Кушдили, - стамбульские театры напоминают народные гуляния. Зрители мгновенно знакомятся друг с другом, старые приятели перекрикиваются через зал, обмениваясь шутками; разносчики орешков, газировки, лимонада, вишневого и сливочного мороженого продают свой товар с шутками да прибаутками, с криками и звоном тарелок, стаканов и ложек; шумный духовой оркестр с барабаном, колокольчиками, кларнетом и трубой наяривает перед входом, пока не поднимется занавес, донося в зал живую радость; над входом свет синих, красных, зеленых электрических лампочек и трепетание разноцветных флажков. А когда открывается занавес и разукрашенные, разодетые, фигуристые шансонетки принимаются распевать свои куплеты, кокетливо кланяясь и щурясь, то и дело подпрыгивая, все вокруг приходят в полное неистовство. Стоит настоящее светопреставление - крики, вопли, возгласы: "Молодец! Браво!", "А ну, еще раз, сестричка!", "Ой, уморила, не могу!" После выступления шансонеток начинается спектакль, и зрители уже - будь то комедия или драма - играют вместе с актерами. Актера в роли какого-нибудь предателя сопровождает свист; девушке, попавшей в ловушку, дают советы. Во время антрактов крики лоточников, гремящих посудой, сливаются с музыкой оркестра, который играет уже внутри, так что звон стоит в ушах. Стамбульские народные театры - это места народных гуляний. А театр в Анкаре напоминал дом с покойником. Зрители сидели, уставившись на занавес - кто задумчиво, кто угрюмо, кто растерянно, - туда, где над рваными облаками парил ангел с трубой в длинной рубахе. Стамбульцы выделялись на фоне местных анкарских жителей, депутаты выделялись на фоне мелких чиновников, но у всех собравшихся было что-то общее.
Поэт-эрзурумец прошептал:
- Страх. Анкара - город страха.
Я еще со Стамбула знаю про Отелло-Кямиля. Ученик великого армянского актера Папазяна.
"Отелло-Кямилем" его прозвали потому, что роль Отелло он играет даже лучше своего учителя.
Занавес подняли. На сцене - маленькая смуглая женщина в шитом золотом коротком кафтане с длинными разрезными рукавами, в шароварах и феске, украшенной золотыми монетками. Оказалось, она из кайсерийских армян. Так сказал мой эрзурумский поэт, и я понял, что он в нее влюблен.
Женщина стоит недвижно на сцене, у нее очень красивый рот, бездонные глаза, толстые насурьмленные сдвинутые брови. С задних рядов раздались робкие аплодисменты. Я обернулся и посмотрел. Поэт из Эрзурума сказал:
- Это рабочие с военного завода.
Женщина слегка улыбнулась аплодировавшим, а затем, наверное, самым томным голосом на свете запела песню. "Зеленые лягушки поют в озерах". Песня была такой печальной, что от горечи я застыл. Словно бы снова мне пришлось пройти от края до края всю Анатолию, оставшуюся, как пела певица, "без отца и матери, в чужих руках", вновь увидев ее офицеров запаса, следующих на фронт из Стамбула или Измира; ее раненых солдат, умирающих в деревенских домах; ее женщин, перетаскивающих через реку мужа на спине, и сифилитичных проституток из публичных домов Кастамону; ее сопливых, вшивых, босоногих, наголо обритых ребятишек, ее старинные крепости, непременно построенные героем Кёроглы и всегда при деревне Чамлыбель; ее деревянную соху и растрескавшуюся землю. Черт побери: эту горечь невозможно терпеть!
Женщина пропела еще две песни. Занавес опустился, поднялся. Та же женщина, тот же рот, те же глаза, те же насурьмленные брови, - с той же печалью исполнила она танец живота, стуча деревянными ложками в изукрашенных хной руках. Занавес опустился, поднялся. Начали играть Шекспира. Теперь женщина вышла в образе Дездемоны в такой же длинной рубахе, как и ангел над сценой, с белыми цветами из папиросной бумаги в черных волосах. Кямиль в роли Отелло произнес целый монолог, а затем появился Яго.
С Рашидом, игравшим роль Яго, мы познакомились после спектакля. Он стер грим, оказавшись поразительно веснушчатым и рыжим. Молодой низкорослый человек. В круглых карих глазах - беспокойство. Голос приторно-мягкий. Даже после спектакля он продолжает говорить голосом Яго. Он закончил Роберт-колледж в Стамбуле. Говорит по-французски столь же свободно, как и по-английски.