– Только помните, – прибавил он, – мы должны не только строить новое общество, но прежде всего бороться со старым. Из опасных идей приобщайтесь к опаснейшей, объединяйте и двигайте обнищавшие массы к захвату власти, к победе над всеми благоденствующими и властвующими в этом дряхлом и все еще живучем феодальном мире. Я читал в одной вашей повести прекрасное описание петербургской окраины – ветхие избенки вместо богатых домов, колоссальные здания под фабриками, уродливые, почерневшие, кроваво-красные, с длинными трубами, – и все вокруг них безлюдно и пусто, угрюмо и неприязненно. Вы еле коснулись величайшей из тем. Овладейте ею. Покажите всем эти колоссальные уродливые красные здания с длинными черными трубами – эти призрачные гигантские руки нищеты, с угрозой взнесенные над мраморными дворцами и гвардейскими казармами резиденций. Проникнитесь всемирно-исторической ролью этих нищих работников, призванных освободить угнетенных и создать новый человеческий строй.
Было за полночь. Единственная свеча на столе ярко догорала, отбрасывая резкие тени. Лицо Спешнева, освещенное сбоку и даже несколько сзади, выступало из глубокого комнатного мрака лишь несколькими светлыми пятнами. Резкость светотеней по-новому обрисовывала эту отточенную голову, сообщая неожиданную энергию и устремленность его светоносному взгляду. Нежное фарфоровое чело, казалось, наливалось тяжелой бронзой, крепло и закалялось. Неподвижное лицо загадочного созерцателя являло черты бойца и бесстрашного предводителя вооруженных толп.
Впечатление это, впрочем, длилось лишь несколько мгновений. Он быстро повернулся к столу, и бледный свет сразу похитил этот резкий и пасмурный очерк. Передо мною снова был иронический галилеянин, кроткий Люцифер или сострадательный Мефистофель.
Свеча вспыхивала, потрескивала и гасла. Я встал, чтоб уйти.
– Да сбудутся наши планы, – сказал я ему на прощание, пожимая руку.
Кто мог думать, что уже все было безвозвратно и безнадежно подорвано? Ему не пришлось повести освободительные армии на штурм феодальных твердынь, мне не привелось афильировать поэтов и художников к нашему тайному союзу. В этот вечер мы, в сущности, навсегда простились с Николаем Спешневым. Мне суждено было еще несколько раз встретиться с ним, но уже в самых необычайных и печальных обстоятельствах. Быть может, когда-нибудь я и расскажу о наших последних встречах, когда жизнь так безжалостно разламывала нашу молодую судьбу, но на этом я теперь закончу мои беглые и отрывочные воспоминания об одном неразгаданном человеке, имевшем столь неотразимое влияние на мою развивающуюся мысль и совесть.
Двадцать второе декабря
Я сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновиденье сбылось.
Письмо Достоевского.
28 апреля 1871
Восемь месяцев в крепости.
Неизвестность, молчание, одиночество. Через три дня Рождество. Сколько еще будет тянуться это безмолвное, гнетущее заточенье?
Отупенье и безразличье ко всему. Мешком валится на койку. Где-то по соседству уныло брякает приклад. В дверном глазку, продолговатом и узком, – переносица и брови караульного. Где-то высоко-высоко, сквозь плотную дымку, запевают куранты, медленно звонят колокольцы.
Он укрывается с головой. Вспоминается далекое, ушедшее, словно подернутое сквозной светящейся завесой, раннее и полузабытое. Больничный поп, отец Иоанн Баршев. Два сына его теперь профессора уголовного права. Их, лекарских детей, встречая в саду, всегда учил духовным гимнам. Хриплым, старческим голосом тянул: "Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык…" Никак не могли понять, что значит "в Сионе", и странно как-то звучало это имя – Фсиони какой-то, фигляр, итальянец, вроде Фальдони? Но мотив запоминали, – все они были музыкальны – и довольно верно пели его, стараясь выдержать высокие ноты, утончая и напрягая детские голоса… И вот опять этот Фсиони звенит и поет колокольцами хитрых курантов.
Вот они замирают. Какая усталость и тяжесть во всем теле. Словно колокольной бронзой налило, тяжелым сплавом свинца и меди наполнило вены. Как темно, жарко и тяжко…
…Перед ним большие, светлые, белые комнаты. Запах тошнотворный, дурманящий, едкий. Сухой, угрюмый старец с пронзительным взглядом и крупным адамовым яблоком, бегущим по горлу, неумолимо шагает по залам. Вокруг – распростертые навзничь, корчатся женщины. Извиваясь на жестких койках и операционных столах, с невероятно растопыренными ногами, они искупают долгими непереносимыми болями мгновенную радость грехопадения. Служителя их держат за руки и за ноги. И засучив рукава он, штаб-лекарь в белом халате, угрюмо нахмурив брови, недовольно сгибался и копошился в их чреслах щипцами, под звериные крики и вопли. Или с ножом и блестящей пилою, нещадно, упорно и молча, он перепиливал кости, рассекал взбухший живот и рукой, окровавленной по локоть, ворошил багровые груды живого и голого мяса. Или огромной иглой равнодушно и хмуро вонзался в трепещущее дикими муками тело и прошивал, как отрезы холста, лоскутья рваной плоти. Прокалывал пузыри. От стола шел он к койкам, от коек к столам, в сопровождении помощников своих – фельдшеров и сиделок, и всюду за ним оставались ряды запрокинутых тел, голых бедер и окровавленных чресел.
И вот сам он лежит обнаженный, корчась от муки, с окровавленным чревом и голыми тощими бедрами, у рва на глухой деревенской дороге. Здесь настигли его и прикончили. Но он умер не сразу. Вот поднимается иссохшая старческая голова, искаженная острою мукою, пряди липнут к вискам, глаза выкатились, рот искажен застывшим криком, жилы вздулись, лицо посинело. Вот оно, искажаясь в неимоверной гримасе, приближается, вырастает, поглотит все…
Вот шевелятся бескровные губы:
– Федор, что ты прячешь лицо свое?
– Нет, отец, я гляжу на тебя…
– Зачем ты подверг меня этой пытке смертельной?
– Я ее не хотел, отец, и она ужасает меня…
– Но ты возжаждал смерти моей, и она наступила. Ты – убийца мой, Федор.
– Нет, нет, нет, отец; в смерти твоей неповинен!
– Ты – и никто другой. Ты – отцеубийца, ты – мой палач, ты – душегубец.
И старческий пах в синяках и кровоподтеках обнажался и корчился, как у пригвожденных к позорным столбам или распятых страшной древней казнью.
В ужасе он просыпался…
"Снова этот сон – быть беде. Еще не было случая, чтоб этот кошмар не предшествовал несчастью…"
Странный шум донесся до него. Безмолвный равелин неожиданно оживился. Со двора слышался непонятный стук колес по промерзлому снегу. Под сводами коридоров топотали тяжелые шаги, тревожно бряцало оружье, гулко носились военные команды, и под звон ключей скрипели неповоротливые двери одиночных камер.
Из коридора доносится голос:
– Выпустить девятый нумер!
Вот у его каземата грохочет связка ключей, взвизгивает замок, с грузным шорохом отодвигается засов.
Тюремный служитель в сопровождении конвойных, караульного и дежурного офицера вносят связку носильных вещей. Фрак и клетчатые брюки, в которых он был взят в апреле, легкое весеннее пальто от Рено-Куртеса и в придачу только толстые белые чулки, как в больницах или богадельнях.
– Одевайтесь.
– Куда?
– Одевайтесь.
Все становится ясным: в ссылку не пошлют в этом легком костюме. Только на казнь ведут, в чем взяли при аресте.
Он быстро меняет халат на легкий фрак. С отвращением натягивает длинные белые чулки толстой шерсти и грубой вязки. Да, именно в таких чулках должны вешать – это принадлежность казни. Это чулки самоубийц, преступников, казнимых. Вероятно, в такие чулки, несуразно длинные и ужасающе белые, грабители запрятывают краденые кредитки, захватанные кровавыми пальцами…
По коридору проносится гулкая команда:
– Вывести арестованных!
В сопровождении конвойных он выходит на внешнюю площадку. Свежо дохнуло в лицо утренним морозом, запахом снега, холодным ветерком рассвета. В бледно-синих сумерках отчетливо выступила высокая гладкая стена, головокружительный шпиль собора и вдоль двора длинная, бесконечная вереница широких черных карет без фонарей. Скорлупчатыми суставами огромного черного дракона протянулись они с легким извивом вдоль наружной крепостной стены.
Вокруг гарцуют жандармы с саблями наголо, суетливо распоряжаются офицеры тюремной команды, бойко скачет плац-адъютант, проходят конвойные, недвижно стынут у выходов часовые. Узнать кого-нибудь трудно. Только видно – идет посадка арестантов.
Хлопают дверцы карет. Вот и его подводят к подножке. Самый обыкновенный возок – ничего от дракона. В таких колымагах увозили с театральных подъездов, под рев восхищенных зрителей, Асенкову, Лилу Лёве, Тальони. На миг пахнуло сладостным воспоминаньем праздничного зрелища – огней, оркестра, зубчатых корон и пурпуровых мантий, рукоплесканий и закулисных тайн. Но брякает приклад, нетерпеливо стучат копыта…
Перед ним плац-адъютант.
– Садитесь.
Вежливо, словно приглашение… Зловещая учтивость! Кто это сказал: любезность тюремщика возвещает близость плахи?
Согнувшись, он вступает в душный черный короб. Пахнет кожей, лакированным деревом, пропыленным сукном. Вслед за ним протискивается в дверцу огромный серосуконный солдат с блестящим штыком. Суета во дворе продолжается.
Театральная карета
Еще долго, еще жить три улицы остается.
"Идиот"
– Головные кареты, – отъезжай!
Верховой плац-адъютант, отдав команду, несется к воротам крепости. За ним устремляется на рысях взвод жандармского дивизиона. Суставчатый черный дракон развертывает свои сочленения, проползает под сводами ворот, устремляется быстрым летом по невидимым проспектам.
Стекла обмерзли, и только изредка в тонком просвете мелькнет решетка моста или стенка желтеющего здания. Колеса различно грохочут по утоптанному снегу, мостовых или по деревянным настилам переправ. Вот прожелтел арсенал. Метко сыплется топот эскорта. Карета несется… Куда?
Обмерзлое окно неумолимо отделяет от мира, черный ящик кареты отъединил от всего, словно заживо похоронил. Между ним и всем человечеством вытянулось гигантское непроницаемое стекло. Еще брезжит где-то свет… Но он уже безвозвратно отделен от солнца, людей, улыбок, тревог, суеты. Он за ледяным стеклом в узком, тесном, душном шестиграннике. Стекло будет все тускнеть и сжиматься, чернота экипажа сгущаться, расти и поглощать его. Неумолимая черта. Конвойный с неподвижным лицом, – приказано молчать. Поблескивает широкое лезвие штыка. Глухим стуком отзывается внутри кареты топот бесчисленных копыт. Опять деревянное грохотанье, верно, снова мост. Мир спадает с тебя. Даже как-то легче – становишься прозрачнее, невесомее… Но тоска обволакивает сердце почти до тошноты.
Карета круто завернула – оба седока качнулись вбок – и понеслась еще быстрее, очевидно, выехали на длинный прямой путь. Куда же? На какой-нибудь пустырь, за город? Одиночная камера на колесах уносит в пространство, мчит к неведомым снежным полянам, где только столбы с перекладиной. Через какие-нибудь полчаса его мысль погаснет навеки. Хорошо, что нет ни матери, ни жены, ни дочки – какое счастье! Знать, что твоя смерть убивает несколько любящих душ ужасно… Брат Михаил… Но у него своя семья… Погорюет – утешится. Нет даже подруги – любовницы, которая бы поплакала о твоей смерти… Однако какой огромной ошибкой была вся эта краткая жизнь! Какое жестокое одиночество! Всем доступное, всеобщее и великое человеческое счастье целиком принесено в жертву химере, писательству, соперничеству с Гоголем, которого нужно во что бы то ни стало превзойти. Нужно? Для кого? Грязные редакции, уязвленные самолюбия, сплетни и зависть литературных кружков, насмешки и мелкие интриги, тонкая клевета и тяжелый труд, вознаграждаемый легкомысленной иронической рецензией утомленного и раздраженного критика, – вот на что променял он жизнь и молодость, великую, полную ощущений, простую и сладостную жизнь с ее чудесными живыми ростками. Слава! Гений! Потрясение сердец! Какая ошибка, какая вопиющая ненужность! Ведь счастье и достоинство – это тишина, незаметный труд, неизвестность и человечески нужная, повседневно полезная, хотя бы и докучная, деятельность. Лучше бы строил мосты, шоссе и водопроводы, не думая о том, какой отзыв о тебе появится в "Отечественных записках". Фу, как все это мелко! Если бы снова начать жизнь – как бы разумно построил ее. Семью, детвору, тихий труд… Нет, кажется, не смог бы преодолеть эту жажду писания…
Слегка кружилась голова – от духоты или покачивания экипажа… Казалось, карета не двигалась, вдруг застывала и не то чтоб останавливалась на мостовой, а каким-то неведомым способом повисала в пространстве беззвучно, недвижно. Где-то внизу глухо проносились всадники, сыпался топот копыт, что-то бряцало, цокало, грохотало, но черный лакированный сундук с непроницаемыми плоскими квадратами молочных стекол продолжал недвижно стынуть в воздухе. Как странно: в каземате иногда казалось, что пол под тобой колышется и ходит, как в каюте, а здесь мчащаяся во весь опор карета вдруг недвижно виснет. И потом неизвестно почему внезапно это ощущение пропадало, и карета с вооруженным соседом снова катилась, колеблясь и подрагивая, по твердому снежному насту, под эскортом невидимых всадников, проносящихся куда-то звонким галопом.
Где ж это мы?
Он наклонился и почти прильнул к стеклу, где в густой изморози желтел узкий протаявший просвет.
– Не выглядывайте, а то меня накажут шпицрутенами, – произнес почти жалобно огромный солдат.
Достоевский отшатнулся. Он отвел глаза от окна и стал смотреть прямо перед собой.
Свежелакированная передняя стенка кареты зеркально отражала блестящий нож штыка, медные пуговицы, кивер и бляху конвойного. Он стал всматриваться в это протянувшееся перед ним глубокое черное зеркало и различать в нем понемногу бледное пятно своего лица. Узкие прорези глаз, остроконечные скулы, светлая весенняя шинель – все это сквозь тонкий прозрачный слой виднелось в темном провале кареты. Словно отраженье в глубоком колодце. Карету трясло и подбрасывало (видно, на крутом спуске с моста), и при каждом толчке изображение кривилось, искажалось, переламывалось, так что, казалось, бледная голова в черном зыбком глянце отрывалась от туловища и падала в черноту. Вспомнилось дворцовое зеркало, в которое гляделся в самый вечер смерти удавленный император Павел – тусклое, желтое стекло, вернувшее ему царственное отражение со свернутой шеей и оторванным черепом.
Лошади понесли бешеным аллюром. Не конец ли пути? Стало темнее – узкая улица с высокими домами. Лицо конвойного по-прежнему непроницаемо. Так когда-то в ранней молодости он описывал поездку своего помешавшегося героя в сумасшедший дом. Лошади несли безумца по какой-то неведомой дороге, все чернело вокруг, было глухо и пусто, и только два огненных глаза зловещей, адской радостью блестели из мрака кареты. Это беспощадный медик, ужасающий и грозный, неумолимо и прямо мчал своего безнадежного пациента в страшное заключение одиночных камер с ледяной водой и смирительными рубашками, – туда, где конец всякой радости, где пустыня, мрак и отчаяние. Герой его вскрикивал и хватался за свою больную, истерзанную, словно раненую голову… И все же ему было лучше. От безумья оправляются, из желтых домов возвращаются, только смерть безнадежна и окончательна.
Лошади замедлили аллюр. Черный фургон стал.
Плац-парадное место
Почему в строении мира необходимы приговоренные к смерти?
Из черновиков "Идиота"
– Выходите.
Где ж это? Он огляделся по сторонам. Убогие почернелые лачуги окраины, оранжевые стены гвардейских казарм, бледно-желтое здание нового вокзала, пять куполов тяжеловесного собора лейб-гвардии Семеновского полка. Все это широким, просторным кольцом окружает огромную, унылую, белую, удручающую пустыню. Площадь гвардейских казарм для смотров и учений. Семеновское плац-парадное место. Вал, замыкающий площадь, залит молчаливой толпой. Ведь верно собралось несколько тысяч, а какая глубокая тишина. На Западе – он это не раз читал – во Франции, Испании, Италии – казни привлекали веселую толпу развлекавшихся зрителей с подзорными трубками, нарядными уборами, щегольским вооружением. Под хохот, бойкую болтовню, заигрывания и шутки, под музыку и легкий говор зрителей всходили еретики на костры и аристократы на гильотину… Нет, уж лучше эта петербургская молчаливая толпа, оцепенелая и угрюмая…
Посреди плаца гвардейские части выстроены в каре. Это батальоны полков, в которых служили осужденные офицеры – Пальм, Григорьев, Момбелли. Живой прямоугольник войск обступил деревянный помост, обтянутый черным сукном.
Впереди три высоких столба. У подножия каждого – яма.
В разрытом снегу, словно в кратере глинистого холма, уныло чернеют три разверстых могилы.
Вспомнилась мертвецкая в больнице на Божедомке – чернеющее отверстье, ледяной дых и трупный запах.
Так вот оно, место казни – с эшафотом, войсками и толпой.
Все это он оглянул в одно мгновенье. Перед каретами караульные уже выстраивали привезенных.
Вот они все. Исхудавшие, пожелтевшие, обросшие. Поэты и правоведы, офицеры и инженеры, учителя и журналисты. Обыкновенная "пятница" Петрашевского.
Против горсти читателей Фурье и Консидерана – части трех гвардейских полков, начальник столичной полиции, конные жандармы, флигель-адъютанты его величества. Силы достаточные, быть может, для взятия форта.
Гулко разносится по снежной площади команда:
– Выстроить в шеренгу!
Плац-майор вытягивает их в цепь. Перед фронтом осужденных появляется неожиданная фигура: черный, костлявый и длинный священник в погребальном облачении, с крестом и евангелием. Под его предводительством конвойные ведут их обходным путем вдоль шпалеры войскового квадрата к эшафоту.
Сейчас он умрет. Но навязчивая память продолжает работать, и потребность соображать, думать, строить умозаключения ни на мгновенье не прекращается. Мозг работает, как паровая машина. Вот карниз Семеновской казармы облупился, а между окнами второго этажа проступили пятна сырости. Необходим ремонт – переустроить подъезд, переоборудовать освещение и непременно вытянуть справа глаголем служебный корпус – цейхгауз, канцелярии…
Да, жаль жизни, но не это главное, – все умирают, и без казни он, тщедушный и хворый, мог рано умереть… Нет, пуще всего жаль этого творческого горения сердца, которому суждено было – он это знал и в это верил – разгореться костром, охватить, быть может, полнеба своим заревом… Да, этого жаль бесконечно.
Они прошли вдоль двух изгородей гвардейского каре и повернули, чтоб проследовать вдоль третьей. Впереди, прямо перед ними – черный помост и три стройных серых мачты, прочно врытых в промерзлую почву. Жить остается десять, двадцать минут? Но где-то продолжала робко и беспомощно биться надежда: "А может быть, все же… А вдруг чудо?.."