Линия войсковых частей пройдена до конца. Вот черная площадка. В светлом сукне, в орденах и перчатках, в гренадах и серебряных шнурах, группа военных следит за порядком. Из гвардейских частей вызывают офицеров и фельдфебелей. Осужденных подводят к коротенькой лесенке помоста. Скользя по мерзлым ступенькам, они всходят на эшафот.
– На караул!
Взметаются с четким лязгом ружья. Нервною дробью рассыпаются барабаны. На подмостки выходит аудитор с бумагой в руках. Слабым, дребезжащим тенорком, выкрикивая части фраз для войск, для толпы на валу, с паузами и новыми визгливыми возгласами, он прочитывает высочайший приговор.
Ветер шумит, мысли проносятся вихрем, цельную фразу нельзя воспринять, она доходит клочками до сознания – что это, мозг уже начал сдавать или вьюга глушит надрывный фальцет чтеца?
...
"Генерал-аудиториат по рассмотрению дела… военно-судный комиссией, признал… все виноваты в умысле на ниспровержение государственного порядка… определил: подвергнуть смертной казни расстрелянием".
Аудитор невероятно повышает свой петушиный голос и подносит руку к полю форменной шляпы. По площади тонким вскриком разносится:
– Государь-император на приговоре собственноручно написать соизволил: "Быть по сему".
Из плотного серого воздуха выступил вдруг блещущий бликами огромный длинноногий самодержец в коронованной бронзовой раме, леденящий неведомого зрителя своими пронзительно-неумолимыми зрачками. Руки, сжатые у бедер, разжались для подписи новых смертных приговоров, и мрачной памятью о виселицах санкт-петербургского кронверка возникли и вытянулись из снежного наста Семеновской площади три длинных серых столба над узкими гробоподобными ямами.
Зияющая черная язва сейчас поглотит его. Через несколько минут голова его, мыслящая, вспоминающая, творящая, станет вещью, отвратительным и ужасным предметом, страшной падалью, которую только и можно что закопать поглубже.
С эшафота продолжает звучать дребезжащий тенор аудитора. Разносятся по площади имена, статьи, приговоры, и с грозной ритмичностью снова и снова звучит назойливо жуткий припев:
...
"Подвергнуть смертной казни расстрелянием…"
Девять раз прозвучала бесстрастная формула. И вот звучит в десятый.
– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского, 27 лет.
Сознание воспринимает и память удерживает каждое слово.
– За участье в преступных замыслах…
"Неужели в подготовке цареубийства?.."
– За распространение частного письма, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти…
"Так за письмо Белинского?.."
– И за покушение к распространению, посредством домашней литографии, сочинений против правительства…
"Главная тайна разоблачена! Дубельт настоял на своем…"
– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Как странно: теперь совсем не страшно. Неизбежность. Холодная ясность сознания. Так, верно, тот, кто боится разбойника, успокаивается в последнюю секунду, когда нож уже приставлен к горлу.
Аудитор продолжает читать:
– Служащего в Азиатском департаменте министерства иностранных дел, коллежского советника Константина Дебу первого…
Снова и снова деревянно и бесстрастно гудит и разносится до самого вала:
– Подвергнуть смертной казни расстрелянием.
Думы проносятся вихрем.
"Во что превращусь сейчас? Быть может, в этот сноп лучей, играющий на золотом яблоке этой гигантской луковки… А может быть, и вся-то вечность – тесная, затхлая, заплесневелая каморка, вроде холодной избы или камеры каземата, или обмерзлой полицейской кареты, или вот этой разрытой ямы. Почему непременно – свет, лучи, херувимы? Жизнь ведь подготовила к эпилогу сырой, промозглый подвал на целых восемь месяцев, да вот братскую могилу на столичной площади. Откуда же после смерти блистанья, арфы, лучезарность? Грязная конура с цвелью, слизью и мокрицами – вот тебе и вся вечность. Да, именно так оно и должно быть".
Сквозь серую утреннюю муть ярче проглянул бледный отсвет солнца. Казалось, что-то легким звоном наполнило воздух. Кто-то сказал в стихах: "На небе солнце зазвучало". Ведь кажется бессмысленно, а чудесно… Ах да: "Die sonne tönt nach alter Weise" [1] .
Лучи солнца и ритм строфы пробудили бодрость. Смерть вдруг показалась невероятной.
– Не может быть, чтобы нас казнили, – шепнул он своему соседу.
– А это что? – указал тот на телегу, прикрытую рогожей. – Ведь даже гробы подготовили.
Аудитор складывает вчетверо бумагу и опускает ее в боковой карман. Он медленно сходит с помоста. Снова гулкий барабанный бой. Под отвратительную слитную дробь грохоча высокими сапогами, всходят на эшафот палачи в ярких рубахах и черных плисовых шароварах. Обряд военной казни сохранял старинную театральность. Осужденных ставят на колени. Палачи переламывают надвое над их головами подпиленные шпаги. Сухой и жесткий треск разламывающейся стали четко режет морозный воздух.
По мерзлым ступенькам, в широкой черной рясе, колеблемой ветром, скользя и спотыкаясь, гигантским зловещим вороном всходит на плаху священник.
В руках его большой серебряный крест. Черный духовник протягивает осужденным свое малое орудие казни и смиренномудро предлагает им исповедоваться в своих грехах, прежде чем предстать пред лик божий.
Достоевского передергивает. Представитель церкви, принимающий участие в обряде казни? Слуга Христа, участвующий в общем деле с палачами? Священнослужитель с крестом в руке и евангельскими стихами на устах, содействующий убийству двадцати человек и наводящий богослужебный порядок на эту дикую процедуру массового расстрела?
Он с отвращением отвернулся от бородатого и длинноволосого человека в просторном до пят балахоне, крепко сжимавшего вытянутой рукой свой плоский серебряный брус, струя монотонную проповедь: "Обороцы греха есть смерть…" Насколько чище и праведнее показались в тот миг безмолвные солдаты выделенного взвода, которым предстояло через несколько мгновений разрядить свои ружья в живых людей.
"А что, если бы Христос, после восемнадцати веков, сошел теперь в Петербург на Семеновский плац, где вбиты столбы для расстрела, где вырыты ямы для трупов, и двадцать человек, полных молодости, сил и нерастраченных дарований, ждут своей незаслуженной смерти? Что сказал бы ему этот священник с распятьем в руке? Что ответили бы все эти генералы, представляющие здесь, у плахи, благочестивейшего православного государя, вчера только подписавшего это двадцатикратное расстрелять? Вероятно, – заключили бы в каземат Санкт-Петербургской крепости, а потом поставили бы у столба Семеновского плаца…"
И вот последний обряд – предсмертное переодевание. Тут же на эшафоте их летние плащи сменяют на просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами. Что это? Смирительные рубахи, маскарадные домино, тальмы оперных заговорщиков?
Внезапно раздается с эшафота долгий, раскатистый и дерзкий хохот.
Все оборачиваются.
Трясясь, словно от неудержимой спазмы, и как бы намеренно повышая с каждым приступом раскаты своего хохота, Петрашевский вызывающе взмахивал своими клоунскими рукавами.
– Господа!.. (хохот душил его). Как мы, должно быть… смешны в этих балахонах!..
Великий пропагатор остался верен себе. Эшафот огласил он хохотом, быть может, стремясь в последний раз выразить свое презрение власти и одновременно пробудить бодрость в товарищах.
Они стоят все, высокие, длинные, белоснежные, как призраки.
Необычайная одежда колышется от ветра, лица полузакрыты спадающими капюшонами. – "Так вот они, саваны приговоренных"…
Их перестраивают по трое. Он стоит во втором ряду. Раздается окрик распорядителя казни:
– Петрашевский.
– Момбелли.
– Григорьев!
Три белых призрака, под конвоем взводных, по вызову аудитора, медленно сходят по скользким ступенькам помоста. Их привязывают веревками к трем серым столбам. Длинными рукавами смертной рубахи им скручивают за спиною руки.
В окрестностях Чермашни бродил страшный разбойник Карп с кистенем. Хотели его изловить и повесить. Беглый каторжник зарезал тьму народа, насиловал малолетних, но так и гулял на воле, не даваясь властям. И вот теперь казнят Федора Достоевского за чтение письма Белинского к Гоголю…
Первая тройка привязана к столбам. Лицо Петрашевского спокойно, только глаза невероятно расширены. Он, казалось, смотрел поверх всего. Спокойно ждал, чтоб внешне произошло еще что-то. Голова его была печальна и прекрасна.
Лицо Момбелли было недвижно и бледно, как стена. Григорьев был словно весь исковеркан пыткой приближающегося конца. Перекошенное лицо его каменело в гримасе ужаса, глаза стекленели как у безумца. "Как это еще никто не догадался изобразить лицо приговоренного за минуту до удара гильотины?"
(Недавно – через пятнадцать лет – в одной из швейцарских галерей – в Лозанне или Базеле? – он видел как раз такую картину. – Как она называлась? Казнь офицера или смерть майора? Последняя ступень эшафота, бледная, словно кожа прокаженных, запрокинутая голова, посинелые губы у самого креста и уже неясно, сквозь дымку слабеющего сознания, складки пасторской мантии и позумент на кафтане палача. Перед полотном маленького европейского музея с мучительной отчетливостью возникли врезавшиеся навеки в память две омертвелых головы Семеновского плаца.)
Три взвода солдат, предназначенных для исполнения приговора, отделяются от своих частей и под командой унтер-офицеров маршируют по намеченной линии – пять сажен впереди столбов. Перед каждым приговоренным выстраиваются в одну линию пятнадцать гвардейских стрелков. Предстоящее совместное убийство как бы снимает с каждого отдельного исполнителя ответственность за кровопролитье.
Снова команда:
– Заряжай ружья!..
Стук прикладов и шум шомполов.
– Колпаки надвинуть на глаза!
Скрываются под капюшонами изумленные глаза Петрашевского, бледная маска Момбелли, безумная гримаса Григорьева.
Но резким движением головы Петрашевский сбрасывает с лица белый колпак: "Не боюсь смотреть смерти прямо в глаза!.."
Сейчас прольется кровь. Затем очередь следующей тройки (конвойный уже подвел их к самому краю площадки). Остается жить две-три минуты… Вдруг вспомнилось: в инженерном училище на лекции истории профессор Шульгин – искусный оратор, лектор-художник – изобразил как-то казнь Дю Барри. Любовница короля, как мышь, испугалась смерти, заметалась, молила о пощаде, обливалась слезами, упиралась, билась, кричала, хватала за руки: "Господин палач, господин палач, молю вас, не делайте мне больно!" Тогда казалось – вот ужас, который тебя никогда не коснется. С тобою этого случиться не может. Как уверенно было это сознание! Казнить его, инженер-кондуктора верхнего класса Федора Достоевского? Да за что? Никогда! И вот этот неожиданный изворот вечно издевающейся жизни.
Снова воинская команда:
– На прицел!
Взвод солдат поднимает ружья. Дюжина стволов направлена в упор на трех привязанных к столбам.
Долгая пауза. Сейчас дюжина пуль вопьется в это тело, пронижет его, мгновенно и непоправимо изрешетит, разобьет вдребезги эту превосходную машину человеческого организма. И никакой декохт Цитмана уже не поможет.
Эта способность к дыханию, движению, сердцебиению, мышлению сразу померкнет в трех существах в бесповоротный момент односложной команды взводного командира: пли! Что же она не раздается?
Резкий барабанный бой. Это тревога или отбой? Двенадцать ружей, взятых на прицел, подняты, как одно, стволами вверх. У столбов суета: отвязывают осужденных. Их снова взводят на помост.
И вот опять аудитор, с покрасневшим от мороза носом, прочитывает своим дребезжащим тенором новый приговор:
– Его величество, по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… лишив всех прав состояния… в каторжную работу, в рудниках… без срока… в арестантские роты инженерного ведомства… рядовым в отдельный Кавказский корпус…
Вот снова разносится по Семеновскому плацу его знаменитое имя.
– Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года…
Какой-то тяжкий груз, словно ставший колом в груди, растворялся и возвращал блаженную и сладостную легкость бытия. Казалось, задержанное кровообращение получало снова свободу и обильно питало все ткани, наполняя тело новым ощущением полноты и великою силою жизненных возможностей. Ведь впереди еще десятилетия раздумий, фантазий, творческого труда… Сколько книг еще можно дать людям, сколько высказать заветных раздумий! Ведь перспектива будущего бесконечна, еще тридцать или сорок лет – да ведь это почти бессмертье…
На эшафоте после аудитатора, священника и палачей появляются кузнецы с массой бряцающего железа. Помост вздрагивает от звонкого удара брошенного металла. Ноги Петрашевского заковывают в железные браслеты. Спокойный, презрительный и насмешливый, он сам помогает кузнецам. С лязгом бьют молотком по железу. Заклепывают кандалы.
К эшафоту подъезжает курьерская тройка.
– Согласно высочайшей воле, преступник Буташевич-Петрашевский прямо с места казни отправляется с жандармом и фельдъегерем в Сибирь.
– Я хочу проститься с моими товарищами, – заявил осужденный коменданту.
И вот тяжело, неуклюже, неумело, почти беспомощно ступая спутанными ногами и пошатываясь в своих кандалах, Петрашевский обошел всех с поцелуями и прощальными словами. Огромные библейские глаза пылали негодованием.
– Не огорчайтесь, друзья. Пусть нас заковывают!.. Это – драгоценное ожерелье, которое выработала нам мудрость Запада, дух века, всюду проникающий, а надела на нас торжественно любовь к человечеству…
И всех обняв, он медленно отошел и глубоким поклоном, под звон своих цепей, еще раз простился со всеми. Он словно просил у них прощения за свою невольную вину перед ними.
Его усадили в кибитку. Фельдъегерская тройка, с жандармом на облучке, взвилась, пронеслась и скрылась за поворотом.
Их вели обратно. Толпа медленно и молчаливо расходилась. Верховые с аксельбантами и белыми султанами на треуголках мчались во весь опор – с докладами в Зимний дворец. Гвардейские полки перестраивались для обратного марша. У самого площадного вала ребятишки играли в публичную казнь. Троих малышей привязывали к деревьям и выстраивали насупротив взвод подростков с ружьями: предстоял расстрел.
Статуя Шиллера
– …А, кстати, вы любите Шиллера? Я ужасно люблю.
– Но какой вы, однакоже, фанфарон, – с некоторым отвращением произнес Раскольников.
– Ну, ей-богу же, нет! – хохоча отвечал Свидригайлов…
"Преступление и наказание"
Три часа. Звон тарелок под навесом ресторанов. Запах бульонов и печеного теста.
Медленно, чтоб не усилить кровообращение и не возбудить голода, он движется под платанами опустелой аллеи. Почти нет встречных. С террас доносятся оживление и говор многолюдных трапез. Ему вспомнилось старинное речение, которое было в ходу в петербургских кружках его молодости: "Напрасно иметь хороший желудок и прекрасный аппетит, если нет экю на обед…" Под звон тарелок из переполненного шпайзегауза неопровержимо утверждался этот почти иронический афоризм.
"Да, немало социальных истин познаешь в голодном состоянии, – думал он почти со злобой. – Ну, не прав ли был старик Фурье, что справедливость и доброжелательство смогут развиваться лишь когда весь род человеческий будет сыт и богат. Жертвы, самоотречение, подставленные ланиты?.. Нет, сперва накорми, тогда и спрашивай добродетели! В этом мысль".
Он дошел до театральной площади. Толпа гудит у колоннады Тринкгалле. От ходьбы и раздражения сердце усиленно бьется, дыханье прерывается. Он останавливается передохнуть.
Перед ним памятник. На отточенном цоколе, легко вздымая кудрявую голову, бронзовый Шиллер восторженно и задумчиво смотрит на листья курортного парка.
Злобная усмешка кривит губы. Шиллер! Адвокат человечества, глашатай братства, орган неистощимой любви… Так, кажется, говорил о нем этот чахоточный энтузиаст с Лиговки: поэт гуманности, жрец свободы, поборник чистого разума, враг костров и бичей, разделяющих людей и заставляющих их забывать, что они братья друг другу? О, это высокое и прекрасное! Не самый ли это злой из всех жизненных обманов? Не самое ли гнусное из всех издевательств над человеком и его подлой судьбою?
В памяти сквозь иронию и злость прозвучали призывы возвышенного и звонкого монолога:
…И вы дерзнете
Остановить перерождение мира
И задержать всеобщую весну?
Одни во всей Европе вы хотите
Беспомощной рукою перервать
Бег колеса мирских переворотов?
С каким подъемом это декламировал Михаил! Шиллер, правда, вскоре превратился в сделку. Решили перевести "Дон Карлоса". (Михаил отлично владеет стихом.) Напечатать самим. Смета безупречна: веленевая бумага, бельгийский шрифт, лососиновая обертка. Сотня экземпляров окупит все издание… Как смешны были эти ребяческие планы, эта игра в предпринимателей…
Но вот поднимается глубокая, подлинно шиллеровская волна. Это неизбывное, немолчное, неумирающее:
Плод полей и грозды сладки
Не блистают на пирах;
Лишь дымятся тел остатки
На кровавых алтарях.
И куда печальным оком
Там Церера ни глядит, -
В унижении глубоком
Человека всюду зрит.
Да, этим Шиллер велик до сих пор. Своим пониманием растоптанного человека и великим даром возрождать и вести его к искупительной радости. Да – сквозь муки – к ликующей, всепобедной жизни, к счастью, к торжеству над всеми страданиями! Из последней глубины падений он запевает свой гимн счастью. "Радость, первенец творенья…"
Нет, недаром они в молодости бредили Шиллером! Он составил эпоху в истории их мысли. Он звучал для них героической фанфарой, могучим призывом в будущее, обетом великой жизни, грядущей летописью подвигов и побед, как мраморная Слава в несокрушимом фронтоне Инженерного замка.
Он подходил к казарменному плацу. Ротный сержант обучал резервистов под присмотром двух-трех субалтерн-офицеров. Отрывисто и резко звучали повелительные команды, и пожилые рекруты высоко, по-прусски, почти на уровень живота, вздымали автоматическим взмахом туго вытянутые ноги и гулко ударяли враз опущенными ступнями о почву парадного места.
Пахло казармой, навозом из конюшен, затхлостью вещевых складов. Один и тот же удручающий душу казарменный запах на площади нассауской резиденции и там, за тысячи верст, за бельверками земляных укреплений бедных азиатских фортов, у широкого, пустынного, унылого Иртыша, где под такие же окрики вахмистра еще так недавно ревностно шагал, отбивая такт взводного марша, нижний чин 7-го Сибирского линейного батальона Федор Достоевский, только что освобожденный от острожных кандалов и позорной двухцветной куртки каторжника.