Азия
Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялся бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни.
"Записки из Мертвого Дома"
Киргизские казаки выламывают алебастр на отрогах Конкай-Баша и привозят его порошковатые снежно-белые глыбы в старую крепость для обчистки и обделки.
В летучих облаках, словно окутанные нагорным маревом, омские острожники где-то в далеком сарае на берегу Иртыша толкут мелкозернистый минерал и обжигают в огромных печах его сыпучую и грузную массу.
Душно. Все полно белой пылью, проникающей всюду. Легкие забиты гипсом. Нечем дышать. Печь пышет жаром. Но меловые отломы послушно крошатся под грузными молотами каторжников. И только в редкие перерывы работы можно отвести глаза от этой назойливой, слепящей белизны, передохнуть, оправить кандалы, вглядеться вдаль.
Прямо впереди широкое устье Оми. По обоим побережьям серые утлые деревянные домики. Раскидываются унылые пустыри бесконечных улиц, большие безлюдные площади, предохраняющие кварталы от пожаров. Никакой растительности, ни единой телеграфической проволоки. А в стороне, на правом берегу Иртыша, земляная захудалая крепостца: древние осыпающиеся каменные ворота, ветхие полосатые будки, площадь для разводов, приземистое строение корпусного дежурства. Казармы для трех батальонов пехоты. В дальнем углу казенный прочный палисад, отделяющий крепостную площадь от острога. Там, за сомкнутым строем остроконечных прогнивших, черных кольев, уже полгода живет лишенный всех прав состояния ссыльнокаторжный Федор Достоевский.
В статейном списке омской крепости под казенной графою "какое знает мастерство?" – значится: чернорабочий, грамоте знает. Но грамота его никому не нужна – он обжигает кирпич, подносит камни к постройкам, вертит точильное колесо, толчет известь, разбирает затонувшие барки. На нем бесцветная куртка с черными рукавами и желтым тузом на спине, одна штанина бурая, другая серая – словно Петрушка в балаганах под Новинским, – лоб прикрыт до бровей безобразной мягкой ермолкой, обнажающей затылок и уши. При каждом движении грохочут пятифунтовые цепи. Весь он придушен свинцовой тяжестью каторги.
Великий, преславный, венчанный лаврами, боготворимый толпами?.. И вот – последний из отверженных, падший на самое дно безнадежного провала, отброс человечества, к смерти приговоренный преступник, труп и падаль… Дальше катиться некуда! Последняя ступень падения! Втоптан в грязь по горло. Выбраться ли когда-нибудь?
"Ты думал высоко парить над жизнью, воздушно плыть в солнечном течении славы над пылью, кровью и прахом? Нищета, унижения, болезни, мучения – лишь темы для твоих творческих взлетов?.. Пьедестал для почетных восхвалений? Нет, изволь сам погрузиться в эту гущу изможденных, худосочных тел, смешаться с преступниками, убийцами, вшивыми бандитами, калеками, чахоточными, изволь проникнуться их грехами, заразиться их болячками, прокипятить свое драгоценное тело в этом поте казарм и госпиталей, где люди годами болеют скорбутом, поносом и страшными язвами, и когда станешь равным всем этим отверженцам, может быть, получишь право говорить о них и за них заступаться. А проповедовать гуманность из кабинета Краевского сквозь портьеры и гобелены – это дело нехитрое, только – по совести – гадкое…"
Сквозь облако алебастровой пыли он оглядывает ватагу каторжников. Отовсюду всосал в себя омский острог своих обитателей – из средних губерний, с Закавказья, из Привислянского края, из дальних глубин Азии: лезгины, чеченцы, дагестанские и сибирские татары, киргизы, персы, вогулы, китайцы с пограничной линии. Какой яркоцветной племенной пестрядью раскидывался угрюмый острог в своих серых и бурых одеждах: католическая Польша и тут же рядом – мусульманский Восток, иудей с филактериями и талесом, круглолицый скуластый калмык, стройные Шамилевы мюриды, молчаливые выходцы из кумирен Небесной империи с их вооруженными и страшными богами. "Азия – народовержущий вулкан", – вспоминалась живописная формула "Арабесок".
В этой ватаге клейменых одно лицо было ему дорого – смуглый, тонкий, горбоносый перс из Средней Азии. Поэт и грамотей, он учил детей в школах своего селения и строчил на досуге восточные сказания. Судьба забросила его с караваном к русской границе. Казаки захватили верблюдов с товарами и обвинили купцов и их спутников в контрабанде. За вооруженное сопротивление все были разосланы по сибирским острогам. Перс попал в омские казематы. Горделивый нрав сильно вредил ему; за дерзкий ответ на издевательство плац-майора был он жестоко наказан розгами и должен был отлеживаться в госпитале. Здесь-то Достоевский и разговорился с ним, попав в палату после жестокого припадка падучей. Перс с трудом залечивал свое распухшее и окровавленное тело. Как-то лежа вечером рядом на койках, они разговорились.
– Нужно смиренно переносить свою участь, – попытался утешить жестоко избитого в кордегардии Достоевский, – ничего другого не остается нам – покоряться – это самое разумное. Вот чем дорога эта книга, – он показал персу Евангелие, подаренное ему в Тобольске женами декабристов. – Прощать врагов, стараться возлюбить их как братьев.
– Нет, – произнес своим глубоким, грудным голосом перс, – нет, только борьбой победишь зло. Вечная война – вот закон жизни! Иисус не знал людей, он судил по себе, его и казнили. Гибельна эта книга, она зовет к любви, но нет в ней любви к человеку – к тебе, ко мне, ко всем, кто погибает и кому нужно бороться, чтоб отстоять себя. Есть другой учитель, тот знал истину.
– Кто же это?
– Зороастр. (Глаза перса вспыхнули глубоким пламенем.) Он знал, что нужно бороться с духом зла и звал к войне с Ариманом. Он призывал сильных к власти над всеми слабыми, чтоб человечество пришло к счастью. Высшей касте мудрых – безграничное владычество, право на жизнь и смерть каждого…
– Право на смерть?
– Когда злокозненный Ангро-Мэни хотел убить Зороастра, тот с оружьем в руках одержал над ним победу, не боясь крови. Ты этого не знал? О, только через жестокость приходишь к святости… Великий шейх Саадий Ширазский учил: "не будь овцою! Не имей жалости к побежденному врагу: когда он возьмет силу, он не умилосердится над тобою…" (Перс пытливо оглядывал своего соседа по лазаретной койке.) Говорят, ты писатель, и ты этого не знаешь? О, вслушайся же, вслушайся в эти древние учения Азии, только тогда ты сможешь учить людей.
– Но ведь и эта книга (он коснулся своего Евангелия) сложилась в Палестине…
– Ей чужд дух Азии… Там, за Уралом, вы знаете только Иисуса, нищего и беспомощного. Вы не знаете Магомета, пророка с саблей и на коне. Ислам нетерпим. Он разрушает монастыри, уничтожает рукописи, истребляет иноверцев. Вы не знаете Конфуция, звавшего к истреблению собственников. Вы не знаете Зороастра…
И на звучном восточном наречьи перс произнес несколько мерных и напевных фраз.
– Это – из Тимур-Намэ, ученика великого Фирдоуси. Он воспел в персидской поэме величайшего монгольского воителя. Там, на Западе, вы не знаете этих сказаний. Вы забыли в ваших городах о могучих восточных завоевателях. Но здесь, вокруг тебя, вблизи от нас, расстилаются степи, по которым проносились бесстрашные владыки – Искандер-Руми и Чингисхан, великие устроители безмолвствующих толп…
– Но они отшумели и оставили после себя воспоминания, полные ужаса…
– До сих пор тот же дух живет в этих желтеющих песках. Идут кровопролитья. Возникают и падают государства. В киргизских степях гибнут племена, покрывая навеки безлюдную пустыню тлеющими костями. В туркестанских ханствах не прекращается резня князьков. Давно ли властвовал здесь Аблай-хан, прозванный Каничаром-кровопийцей? Нет на Сыр-Дарье более высокого выражения человеческого величья…
В госпитале было душно. Пахло лекарствами, гноем и кровью. Перс лежал на боку в окровавленном, ужасающем больничном халате, не смея прикоснуться спиною к своей койке. На смуглом лице горели глаза восточного поэта. Странно звучали в тишине палаты гортанные речи перса: казалось – учили свою желтую паству пророки с раскосыми глазами. Неведомой мудростью Азии веяло от этих речей, неумолимыми древними учениями о праве героев и сильных воздвигать пирамиды черепов и вести по тлеющим костям несметные толпы робеющих и покоряющихся к великому, всепоглощающему, бездумному, дремотному счастью.
Вспыхивает из прошлого ослепительная формула Пушкина:
И мой Коран
Дрожащей твари проповедуй…
Мерно бьют по снежно-белым глыбам тяжелые молоты каторжников.
Механическими, сотрясающими почву ударами топчет алебастровые глыбы коренастый, черноволосый, мускулистый арестант. Это – знаменитый разбойник, атаман, гроза сибирских чащ, хладнокровный душегубец. Достоевский давно уже пристально всматривался в низкий лоб и стальные скулы этой уголовной знаменитости. Злодей словно понимал силу своей громкой репутации и магическое действие своей страшной славы на всех окружающих. Спокойствие, бесстрашие, высокомерие, презрение ко всем, безмерная власть над собою – вот чем дышала его тяжелая и мрачная голова. Чувствовалось, что весь он одержим жаждой неслыханной и неустанной деятельности, дикой лихорадкой захвата жизни и ее наслаждений какой угодно ценою, во что бы то ни стало. Речь его была пряма и откровенна до последней степени. О злодеяниях своих никогда не рассказывал, был вообще угрюм и немногословен, но иногда полупрезрительно поучал молодежь. Как-то при Достоевском говорил молодому татарину:
– Беги из острога, бродяжничай, гуляй на свободе, где не дадут милостыни – грабь. Ограбил – следы хорони! Не оставляй хвоста на дороге: ограбленного убивай. Не убьешь – язык за собой оставишь. Примеру такого не было, чтоб ограбленный не мстил. Никогда не щади их! Не дрожи, не хнычь над человечиной, режь им гордо, как курам!
– И вам не жаль ни в чем не повинного человека? – вырвалось у Достоевского.
– Чего жалеть-то? Племя блудливое – выведет тебе новых цыплят…
– Но ведь есть сострадание, есть высший закон любви к ближнему и сочувствия ему…
– Единый закон – воля моя. Все, что противится ей, – растопчу… С кровью ли, без крови – все одно.
Какая сила… Ведь нужна могучая воля для совершения подобных кровопролитий. Ведь насколько же он выше всех этих трусливых, бессильных, обыкновенных и даже почтенных людишек! Какой неумолимый закал характера! Не из этой ли расы выходили завоеватели, строители государств, политические преобразователи, все эти благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие?
И вдруг страшная, дикая, огромная мысль прорезала сознание.
А не есть ли преступление доказательство высшей волевой организации? Ане самая ли безошибочная проверка героической натуры – ее бестрепетность перед кровопролитьем? И все эти гении истории, вожди своего поколения, устроители новых человеческих объединений, бросавшие трусливой черни ослепительные и беспощадные мысли, пробивавшие гигантские бреши в непроницаемой толще обычаев и преданий, – разве все они не доказывали своего права на ломку существующего верховным презрением к жизни и благу окружающих. Убийство – не как одно из изящных искусств (он читал как-то старый английский трактат на эту тему), а как свидетельство верховного призвания и высшей гениальности…
Азия веяла на него своими кровавыми преданиями. Казалось, потрясали гулким топотом почву древнего материка табуны гуннов, половцев, хозар… Казалось, шелковистыми складками песков шелестели таинственные учения великих провидцев и мудрецов с далеких восточных плоскогорий.
Он боялся поверить себе. Но новая мысль упорно и повелительно возникала в его сознании и упрямо овладевала им. Он чувствовал, что ему еще придется долго бороться с нею, пока он не найдет исхода из борьбы своей возмущенной совести с этим непререкаемым доводом всей исторической практики человечества.
Глухой колокол брякает к окончанию работ. Партия собирается, вся запыленная и забеленная толченым алебастром. Арестанты выстраиваются в два ряда под охраной конвойных солдат с заряженными ружьями. Ватага медленно движется по дороге к земляной крепости. Головные затягивают унылый напев:
Из Кремля – Кремля крепка города,
От дворца – дворца государева,
Что до самой ли Красной площади,
По той ли по широкой по дороженьке
Как ведут казнить добра молодца,
Добра молодца – атамана стрелецкого
За измену против царского величества…
Заунывный, тягучий, словно весь запыленный, мотив надрывает душу удручающей тоскливостью. Волочатся по дорожной пыли и глухо позванивают цепи. Впереди еще годы этого тупого отчаяния, этой безвыходности и душевной омертвелости. Смертельная тоска заливает душу… Не свалиться ли в пыль?
Он встряхивается и отгоняет уныние… "Не всегда же… Наступит же освобождение. Протекут эти четыре мертвых года. Ты дождешься своего возрождения! Еще прозвучит в стране Пушкина твой будящий и негодующий голос…"
Из облаков пыли выступают больверки крепости, арка ворот с полуразвалившимися полосатыми будками караульных. Сейчас снова поглотят его черные бревна острожной ограды.
– На, прийми, несчастненький.
Он оборачивается. Маленькая девочка, дочь городской мещанки, протягивала ему четверть копейки подаяния. Он застыл от неожиданности этого простодушного признания своей отверженности. В одно мгновение он понял всю глубину своего бесправия. После всех житейских впечатлений, писательских успехов, славы и клеветы, после Силоамовой купели на Божедомке, петербургских углов и подвалов, после ночлежки Прохарчина и чердака Девушкина, он наконец впервые понял, что такое нищета. Детская ручка протягивала ему крохотный медный кружочек – из мира благополучья в его бесправье и отверженность роняли искорку сочувствия, – право на черную краюху. В первое мгновенье он хотел отвести ручку девочки и погладить ее по русой головке, – но понял, что может огорчить и обидеть ребенка и что таков обычай.
И чувствуя, что последняя степень унижения должна быть принята, как и величайшая радость, он наклонил с благодарностью голову в ужасной каторжной ермолке и принял в протянутую руку, – написавшую первый социальный роман в России – темную медную монетку, скудную народную милостыню закандаленному и ошельмованному преступнику.
Четверть грошика из детской ручки у самых палей острожной казармы – да разве это не такой же дар судьбы, как и восторженный возглас Белинского: "будете великим писателем"?
Маша
Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни.
Письмо к М. Д. Исаевой.
4 июля 1855 г
Он не мог вспоминать о ней связно и последовательно, это было невыносимо больно. Словно что-то укоряло его и мучительно надрывало душу стыдом и раскаянием. Но думать о ней какими-то клочками, вырывать из прошлого отдельные мгновенья, вдруг видеть перед собой ее лицо, даже раздраженное и злое, но близкое и чем-то неразрывно и навсегда с ним связанное, – это он мог, к этому он постоянно обращался, в этом для него таилась особая, горестная отрада.
Бледное лицо, налитое желчью смертельной болезни и до крикливости ярко расцвеченное по щекам румянцем гибельной лихорадки. Таким он увидел его впервые, этим чахоточным обликом жизнь улыбнулась ему за остроконечными палями каторги.
Он помнит утро. Под иссушающим азиатским солнцем – словно живая картина тропической флоры. Желтые тюки и пестрые цибики чаю, двугорбые верблюды и вьючные мулы, арбы и телеги с алмазно сверкающей солью. Сюда, на большой меновой двор Семипалатинска, свозят для ирбитской ярмарки и попутных деловых оборотов сушеные фрукты и шелковые ткани из Бухары и Кокана, войлоки и деревянную утварь – из киргизских аулов, вина – из ханства Ташкентского, золотых фазанов – с Балхашского озера, редкостную пушнину сибирских чащ – шкуры черных волков, белых соболей, тигров и барсов. Сюда доходят через попутные рынки и степные ярмарки бирюза и жемчуг из Персии, индиго и ароматные коренья – из Индии, фарфор и серебро в ямбах – из Китая, шали и пуховые материи – из Кашмира. Отсюда тянутся невидимые нити торговых сношений Москвы с Кашгаром и Афганистаном.
Рынок бурлит. Шумный говор степных базарчей и резкие окрики караван-башей покрыты ревом верблюдов, ржанием коней и мычанием волов. Кокандские, бухарские, ташкентские и казанские купцы скупают, перепродают, меняют. Колышутся на ветру полосатые халаты и мелькают островерхие головные уборы киргизов. Бойко действуют контрабандисты с китайской границы, страстные, хитрые, смелые авантюристы наживы, поэты краж, вдохновенные грабители-хищники, словно созданные для романтической поэмы.
Под стеною идет мелкая торговля, походная розница, летучий базар. Здесь прельщают панским и красным товаром. Глиняные бутыли, распоротые и вскрытые ящики с бархатистыми грудами урюка, башмалы, кишмиша, дичь и свежие фрукты, кожи, верблюжья шерсть, полотенца, ковры и шелка, бархат, позументы и мишура… А вокруг, во все стороны, куда ни взглянь, желтеют сыпучие пески, необозримо раскинулась киргизская степь, струится под солнцем азиатская пустыня, синеют, сливаясь с небом, далекие холмы Семитау…
Он с нею вдвоем, и весь этот шумный и потный рынок для него чудесен, как сказания арабских путешественников. Семипалатинск – да ведь это почти Китай! А там проторенными торговыми путями караваны в несколько перевалов доходят до Индии, достигают Кашмира, поят верблюдов из быстрых потоков Инда. А дальше – Персия, Шираз, Испагань… Древняя Азия снова веяла на него из этих знойных, сверкающих степей, шурша складками наносных песков и неощутимо навевая свои густые, пряные и до изнеможения дурманящие поверья.
Она хватает ткани – полосатые, как тигр, пятнистые, как леопардова шкура, оранжевые, синие, вишневые, винные, ярко-желтые, темно-лиловые, легкие, воздушные, струящиеся… Перед ней пестрыми грудами насыпаны китайские материи: канфы, канчи, ленты, завидоны. Небрежными и страстными жестами она прикладывает их на мгновенье к бедрам, к груди, к животу, набрасывает на плечи, почти вся закутывается в них, не переставая всматриваться в набегающие складки и новые сочетания пестрых узоров. Худощавое тело ее выгибается в неожиданных поворотах, на щеки набегает неестественно яркий румянец – не то от возбуждения, не то от скрытого и тайного недуга. Она любит жизнь, наслаждения, игру случайностей, праздность, приключения. Ей запомнилось что-то смутно о Франции ее предков или, может быть, об Африке? Тонкое ли наследье Галлии или знойная кровь египетских воителей бродят в ней и томят все ее существо? Изломанная и смятая жизнью, она любит воображать в своем прошлом роскошь и счастье, никогда не улыбавшиеся ей в действительности. Ложью воображения она пытается восполнить эту обидную пустоту жизни с ее ударами, ранами, болезнями, лишениями.
– О, я знаю другую жизнь! – говорит она, когда они усаживаются на обломки старой кумирни, передохнуть от длинной прогулки.
По выщербленным стенам змеятся письмена на тунгузском языке, высеченные в камне ламайскими жрецами. Вдали на кубовом небе ослепительно вычерчены белоснежные конусы минаретов.