Старая дама в глубоком кресле обращалась к седому французу с щегольской эспаньолкой и тонко завитыми усами:
– В мое время, поверьте, игры были разумнее: крабс, например, или бириби. Шансы были вернее.
– Ну, а фараон, сударыня? Что может быть коварнее игры, в которой размер вашего проигрыша скрыт от вас паролем?
– Но осторожные не доверялись случаю… А здесь попробуйте воздержаться от соблазна! И кто это изобрел эту дьявольскую игру?
– Говорят, какой-то монах, гениальный счетчик…
– Да что вы? Давно ли?
– Я помню еще времена рулетки в Пале-Рояле, у Фраскати, в бульварных кофейнях. Она появилась у нас во времена Консульства…
Франкфуртский банкир, родственник Ротшильдов, бросил перед собой на сукно замшевый мешочек с золотом и с методической осторожностью ставил по одной монете на цвета. Выигранные фридрихедоры вырастали аккуратными столбиками, как на конторке менялы.
Достоевский опустился в кресло и, следя за игрою, задумался. В каторжной казарме были свои крупье и понтеры. Только называлось это не французским термином, а татарским словом майдан: потертый коврик, сальная свечка и лохматые жирные карты. Азарт дикий и во всю ночь. Куча медных денег и лихорадочно горящие глаза под клеймеными лбами. Тихо и чинно, чтоб начальство не услышало; обузданная и почти безмолвная, но отчаянная борьба за лишний чеканенный кусочек металла. Сущность та же, что и в висбаденском казино. Здесь тот же майдан, только что понаряднее…
– В прошлом году, – продолжал развлекать свою даму француз, – здесь сильно проигрался один молодой грек. Что-то, кажется, около семисот тысяч. И можете себе представить – сел за стол, где шла крупная игра, неожиданно выхватил пистолет – и ну палить в воздух! Все разбежались, а он, продолжая стрелять, захватил все золото и был таков.
– Вот на эти случаи в Саксон-Ле-Бене изобрели "виатик": выдача проигравшемуся суммы на отъезд…
– Нет, знаете, грек-то побольше собрал. Пистолет выгоднее…
Банкир спокойно придвигал к себе груду тонких монеток. Со всех сторон завистливые взгляды устремлялись на его добычу. Пожалуй, еще кто-нибудь выхватит из-под полы пистолет…
А может быть, и всегда: игра – это путь к преступлению? Произвольное течение золота и случайное скопление его в дряблых старческих руках – да разве это не вызов к убийству? Да может ли полный сил и задатков игрок, проигравшийся в пух и сорвавший все планы и замыслы, не посягнуть на бессмысленную добычу этих дряхлых счастливцев?
Разве сам он не думал об этом однажды?
Папиросы с сюрпризами
Лучше в мире нет сортов Достоевских табаков.
Из сатирического издания 60-х годов
В серый, мглистый декабрьский день сошел он впервые на дебаркадер Николаевского вокзала в Петербурге (перед Сибирью здание только отстраивалось; радовало сердце гаснущему Белинскому – "наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога…").
Открывалась новая глава его сумбурной биографии. Странное, смутное для него время. Как изменился облик толпы… Вместо треуголок – кургузые кепи зуавов, вместо чинных чепцов и токов – задорные мускетерки и гарибальдинки… Через протекшее десятилетие он не всегда узнавал своих друзей молодости. Милюков, Майков, Яновский… В то время, до ареста, они еще были преисполнены кипучих сил, которые только что начинали неощутимо отстаиваться. Теперь это были зрелые сорокалетние люди, уже заметно отмеченные первыми прикосновениями пока еще отдаленной старости, о которой они и не думали, несмотря на пробивающиеся седые пряди, широкие плеши, отчетливые прорезы морщин и легкую утомленность еще блестящего и живого взгляда.
Как изменился Михаил! Куда загнала его жизнь… О, этот ужасный, грязный, желтый дом на Екатерининском канале!
...
Табачная фабрика
М. М. Достоевского
Душный подвал, в котором несколько рваных старух разрывают пыльные рогожи, разбирают вязки табачных листьев, распределяют сорта, увлажняют и сушат густые папуши. Тюки с плантаций Кубани, Кавказа и Крыма. Пряный, сладкий, дурманящий до тошноты запах высоких сортов. В соседней крошильной неумолкаемо стучат резаки, и хилые мастера с истощенными лицами чахоточных в тонкие нити мочалят душистую субтропическую листву. И над всем наблюдает лучший переводчик "Дон Карлоса", "последний из романтиков", автор "Фебовых коней", променявший неверную славу поэта на прочную репутацию столичного купца и фабриканта.
Зорко следит за набивкой гильз и упаковкой коробок. В ящиках плотная сетка круглых белых ячеек – соты готовых папирос. Вот оклеивают коробки синими ярлыками. Как странно видеть свою писательскую фамилию на этих фабричных пачках!
В последней комнате несколько женщин медленно скручивали крупные листья в сигары.
– Это для Ревеля, Риги и Дерпта, – объяснял Михаил, – у нас их курят не много. Но зато папирос мы выпускаем в день пятьдесят тысяч. Дело пошло превосходно. Уловка: в коробках сюрпризы, этим я забил всех конкурентов…
Он раскрывал длинные ящики, вроде сигарных, внутри разделенных перекладиной – справа сотня папирос, слева – какая-нибудь фарфоровая вещица, ложка, перламутровый ларчик, бронзовая рамка. Стразы, медь, папье-маше, глина… Покупатели падки на эту дребедень. Он был доволен своей коммерческой смекалкой и ловкостью новых приемов торговли.
Здесь обсудили они план крупного предприятия – журнала. Да, конечно, новое течение – земство, корень, почва, слитие образованности с началом народным, самобытность в высшей степени, но и охват всех западных идей русской общечеловеческой мыслью. (Михаил соглашался.)
– Но притом и блестящее дело, – добавлял он, аккуратно выравнивая коробки, – вон Краевский уже строит каменный дом с журнальных своих доходов, богатеют издатели "Современника", новая промышленность идет, почище табачной.
Брат же думал: Михаил несомненно унаследовал нечто от деда, от дядей – оборотистость, вкус к барышу, бе́режь денег, чутье, осторожность, мудрость в приросте капиталов.
Жажда золота, мечта о богатстве – это у них в роду. Это семейное. Алчность отца, купеческие обороты Нечаевых, погоня за состоянием – да ведь это общая страсть Куманиных, Карепиных, Достоевских! Михаил, тот прямо называет себя купцом… Во всех них есть что-то от гостиннодворских аршинников, от суконщика-деда, от дяди-сидельца в отцовской лавке. Добротность, солидность, капиталец. Вот когда герой пирамид, уже накануне своего Ватерлоо, вступал в Москву, дед Нечаев, проклиная антихриста с его артиллерией, спешно увозил свои капиталы и сушил на наволоках промокшие кредитки.
Михайло Михайлович соображал, исчислял, прикидывал, взвешивал шансы. Вывод кричал за себя: что табачная фабрика рядом с журналом! Некрасов – миллионщик…
Фабрику пока не закрыл, но новое дело затеял. В большом четырехэтажном доме на том же Екатерининском канале набил дощечку:
...
Редакция и контора
журнала "Время"
Дело сразу пошло блестяще: четыре тысячи подписчиков. Снова в славе имя Феодора Достоевского. Рвут книжки из рук. – "Мое имя стоит миллиона!" Еще два-три года – и редакция перейдет в собственной дом, и Достоевские будут богаче Куманиных вместе с Карепиными.
Польское восстание сорвало все (недаром всегда ненавидел поляков). Журнал закрыт и разгромлен. Отчаянные попытки воскреснуть: "Почва"? "Правда"? Робкая оппозиция в каламбурных намеках программы: "Время требует правды"… Наконец: "Эпоха". Мертворожденное детище сразу стало чахнуть.
– Журнал погибает.
– Есть выход, Миша: достать тысяч десять…
– Ни один петербургский ростовщик не ссудит тебя такой суммой.
– И не нужно. Есть Москва… Есть тетка Куманина…
– Старуха не даст ни гроша.
– Даст, вот увидишь. Но только нужно насесть на нее лично, строго.
– Не пойдет ни на какую коммерцию!
– Нужно насесть не с купеческой, а с нравственной стороны.
– Ничем не проймешь. Денег тетка не даст ни за что.
– Не даст, если будешь клянчить, как бедный родственник. Если же строго, с достоинством скажешь, что ты просишь у нее как любимый сын своей матери, лучшего ее друга…
И вскоре ему самому пришлось ехать за деньгами к тетке. В душный июльский день похоронили Михаила. По извилистым и сквозным аллеям Павловского парка, мимо колоннад Камерона и павильонов Гонзаго проколыхался вдоль трельяжей и кариатид гроб табачного фабриканта и столичного редактора. И с выгнутого пьедестала смотрел поверх погребального кортежа последний гроссмейстер мальтийского ордена, похожий на безносую смерть в залихватски загнутой шляпе и с высокой гвардейской тростью в откинутой руке. Не так же ли был прикрыт полем мохнатой треуголки в самый день первого александровского манифеста висок императора, продавленный табакеркой заговорщика? И не так ли желтела воском царская голова с вспухшей глазницей под пестрым плафоном мраморного зала, как сегодня это пергаментное лицо петербургского литератора на атласной подушке узкого ящика – мертвая голова брата, навсегда сохранявшая для него черты круглолицего бойкого мальчика, спавшего с ним рядом на одной подушке за деревянной перегородкой, в передней на Божедомке. И вот: "семейство покойного Михаила Михайловича"… Да, нужно продолжать Дело. Семья без гроша. Журнал необходимо додать хоть до нового года: ведь деньги у подписчиков взяты вперед. Единственный выход – богатства Куманиных. Он помчался в Москву.
Старухи
Почему истратить 100 000 душ при Маренго – не то, что истратить старуху?
Из черновиков
"Преступления и наказания"
Москва все та же. В Петербурге торцы и стулья на Невском, Исаакий и огромные ящики доходных домов, здесь – гербы на подъездах, балконы с позолотой, ворота со львами. В толпе венгерки с кистями и с аграмантами, позади карет казачки в красных шапочках с золотыми шнурками. И яркие, крупные, кричащие вывески лабазов, трактиров и лавок. Все как в старину, когда с Божедомки везли их к Чермаку на Новую Басманную.
Извозчик повез его кривым, крута идущим под гору переулком. Лошадь приходилось сдерживать, чтоб дрожки не понеслись по скату горы. Издали он заметил острую башню лютеранской кирхи и рядом старый, фамильный, знакомый с младенчества пасмурный дом. Настоящее московское хозяйство – каменное обиталище, строенное пошире, с подвалами, погребами, конюшнями, плодовым садом и огородом. Дрожки, дребезжа, подкатили к воротам. Все та же позеленелая дощечка:
...
Дом
купца 1-й гильдии и дворянина
Александра Алексеевича Куманина
Жилье выглядело сумрачно и замкнуто, словно отпугивая прохожих подозрительным взглядом своих занавешенных окон. Он знал, что дома имеют свое лицо, свой характер, свою скрытую думу. Ему приходилось встречать веселые и угрюмые строения, словно заранее предназначенные для празднеств, труда или неведомых преступлений. Есть здания, выражающие в своих гладких и плоских стенах физиономию целого семейства, живущего в нем, и даже вызывающие в неподготовленном зрителе смутное волнение, тревогу и отвращение. Такие дома не раз встречались ему в Петербурге. И так же глядели на него с детских лет подозрительно и скаредно куманинские хоромы на косогоре Космодемьянского переулка.
Он прошел в чистый двор, с колодцем под узорным навесом. Передняя без колокольчика. Два неизменных старых лакея в долгополых домашних сюртуках. Признали почти по-родственному.
– Племянничек из Питера…
Поторопились с докладом. Потом повели по огромным пустынным и сумрачным залам, где целыми десятилетиями ничто не менялось. Так все и стояло здесь прежде, при жизни их хозяина – и десять, и двадцать лет назад, и в старину, когда он с покойной матушкой ездил на Покровку к богатым родственникам.
Старинная грузная мебель в белых чехлах, пузатые фортепьяны, глубокие раскидистые диваны, похожие на лари из амбаров и кладовых. Так же чернеют в простенках покоробленные полотна неведомых живописцев в тусклой бронзе старинных обрамлений. Все застыло в неприветливом порядке какого-то строгого чина. Так уж полстолетия все прочно стоит здесь на крепкой основе коммерческого капитала, приумноженного осторожными оборотами московского первой гильдии купца и дворянина Куманина.
Прошли два-три зала под мрамор и в штофе. Поскрипывали половицы из штучного дуба, позванивали хрусталики люстр, треща подмигивали по углам фиолетовые лампадки. Потемневшие зеркала отражали его лик монгольского бога в подслеповатых отсветах своих дряхлых амальгам.
Они дошли до маленькой круглой гостиной с балконом и выходом в сад.
Он остался один. Чуть пахло хвоей. Комнаты и коридоры, как и в старину, окуривались можжевельником. Вышивки тетки на столиках. По стенам дагеротипы архиереев и гильдейских старост. Все знакомое с детства.
Жизнь с тех пор ломала, но не сломила. Устоял даже в эти последние годы. Удар за ударом, смерть за смертью, разгром нужнейшего дела, гибель всего, – но в нем никогда еще не было столько бодрости, жажды жить, уверенности в своих силах, неодолимой страсти к труду. "Кошачья живучесть…" Даже телесно как-то окреп в невзгодах, реже припадки, дышит легко, сердце утихло – это то состояние здоровья, когда вдохновенье владеет тобой непрерывно, спорится бодро работа, нарастает радостно рукопись. Только недавно понял всю силу свою, только в последних созданиях стал раскрывать ее полностью в новой какой-то глубине. Недавно лишь зоркий и умный Григорьев сказал, прочитав его исповедь: "Так и пиши"… И новые замыслы, образы, темы роились и звали к себе. Он видел, он чувствовал их, эти будущие создания, о которых не догадываются люди и которые через поколение станут, быть может, великой сокровищницей всего человечества, глубоким источником указаний, поучений, заветов, новых вдохновений для будущих великих художников. Неужели же судьба не даст ему счастья раскрыть свои замыслы? Неужели эти огромные романы, уже живущие в нем и требующие воплощения, снова потонут в нужде, несчастьях, болезнях, как уже были однажды сорваны каторгой замыслы его ранних творений?..
Через несколько минут он излагал свое дело маленькой круглой старушке, с чуть вспухшим лицом, в черном суровом платье и белом чепце. Вдовий траур уже никогда не снимался.
Это и была "тетушка", "крестная", "благодетельница семьи" – московская богачиха, фамильная капиталистка, единственная наследница именитого купца, владелица дома на Покровке, дачи под Кунцевом, трех имений в Тульской, Смоленской и Рязанской губерниях, сама Александра Феодоровна Куманина, доживавшая свой век на покое в Покровском доме вместе с недоброю "бабинькой" Ольгой Яковлевной из жестоковыйного рода купцов Антиповых.
Тетушке шел уже восьмой десяток, но была она в полном уме и помнила все, особенно же относящееся к ее капиталам. Изредка только проявляла некоторые странности, предвещавшие наступившее вскоре затмение сознания, повторялась, ставила невпопад вопросы, не вспоминала известнейшего обстоятельства, тревожилась без видимого повода. Но об опеке в то время еще не было и речи, и рассуждала тетушка весьма толково.
Он изложил дело сурово и кратко. (Про себя твердо решил: "Надо быть не очень просителем, дрожащим заискивателем. Надо действовать нравственно на душу и действовать не патетически, а строго, сурово. Это всего более сшибет".)
– Брат умер. Оставил наличными триста рублей – хватило на похороны – и двадцать пять тысяч долгу. Срочных векселей на пятнадцать тысяч. Семейство осталось без всяких средств – хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова и дети, сбились в кучу около меня, ожидая спасения…
– Но ведь ты, Федя, говорят, зарабатываешь романами по десять-пятнадцать тысяч в год…
– Работая в журналах брата, я действительно зарабатывал от восьми до десяти тысяч. Но, чтобы прокормить своими сочинениями огромное семейство, печатаясь у чужих редакторов, мне нужно было бы работать с утра до ночи всю жизнь. Едва ли бы здоровье мое мне это позволило…
– Что же ты намерен делать?
– Продолжать издание журнала, тетушка. Все друзья мои и прежние сотрудники того же мнения…
– Ну что же, и продолжай.
– Но чтобы додать шесть книг журнала в этом году, необходимо восемнадцать тысяч рублей серебром.
Тетушка всплеснула руками и опрокинулась на спинку кресла.
– Да ведь это же состояние!
– Я не прошу его у вас сразу, тетушка. Но десять тысяч серебром в настоящую минуту дали бы мне возможность продолжать дело.
– Откуда же взять их, царица небесная! Нет, уж лучше откажись от журнала… Ведь это прорва.
– Дело может пойти блестяще, тетушка. Другие ведь наживаются на журналах, дома себе отстраивают. Каково же не додать журнал и просто погибнуть, стоя на краю несомненного и блистательного успеха?
– Но ведь выдать такой капитал – разоренье!
– Ваши деньги, тетушка. Хотите дайте, хотите нет. Не дадите – разорите дотла и погубите. (Старуха заметно бледнела.) А ведь просит вас ваш крестник, который ничего от вас не получал и никогда ни о чем не просил. Вы в гроб смотрите – с чем перед Христом и перед покойной сестрой явитесь?
– Совесть моя чиста перед покойницей. Да и не тебе меня упрекать, Феодор. Много для твоего семейства сделала. Много! Сестер твоих замуж выдала. И все за хороших людей. Петр Андреевич Карепин – ну, не молод, конечно, зато секретарь дамского комитета о просящих милостыню, главноуправляющий княжескими имениями. Иванов, Александр Павлович, тот, пожалуй, похуже, зато ученый. Сашеньку за приличного человека отдала.
– Э, полноте, тетушка, сестер устраивал покойный Александр Алексеевич, а вы-то что сделали?
– Всех снабжала вещами, хозяйством. Верочке лисий салоп с большим воротником. Вареньке подушек пуховых для двухспальной постели в чехлах из розового демикотону. Сашеньке белье, атласные стеганые одеяла, наволочки декосовые с фалабрами…
– Почему же племяннику своему в трудную минуту отказываете?
– Денег нет у меня, Федя. Весь капитал мой в банковых пятипроцентных билетах.
– Их можно реализовать…
– Умру, тогда и распоряжайтесь. Только волю мою последнюю исполните.
– Это что же, тетушка?
– Завещание выполните не криводушно. Восемь тысяч рублей серебром на погребение тела моего и для подачи на поминовение души моей.
– Сколько?
– Восемь тысяч. (Много бы спасти "Эпоху".) А кроме того, шесть тысяч в церковь святых Козьмы и Дамиана на украшение храма и в пользу священноцерковных служителей на вечное поминовение души моей…
Он незаметно вел счет в уме. Четырнадцать тысяч – ну, что же – пустяки для Куманиных, при банковских вкладах, при трех имениях с заводами, при даче и доме со всей обстановкой, погребами, кладовыми, конюшнями, меховыми вещами, фаянсом и бронзой…
– Экипажи мои, лошадей, всю мебель, библиотеку, картины, ковры, зеркала, кухонную посуду и все хозяйственные принадлежности…
"Пожалуй, на несколько десятков тысяч будет…"
– Завещеваю продать…
– А из вырученных денег?