Рулетенбург - Леонид Гроссман 20 стр.


– Часть на раздачу прислуге, которая в час кончины моей при мне находиться будет. Пусть помнят о барыне.

– Ну, а другую часть?

– А другую? Раздать бедным на поминовение моей души.

"Вот забота о славе посмертной! Словно литератор…"

– Ну, а старшие ваши племянники, тетушка?

– Какие такие? А, Михайло да ты, Феодор! Не очень-то тетушку жаловали… Покойник десять тысяч от меня получил вот на издание журнала. Больше семье его ничего и не причитается, чтоб другим обидно не было. Тебе же, как и прочим всем, десять тысяч отпишу. По смерти моей и получишь.

– А не лучше ли при жизни вашей, тетушка? Чтоб сами вы были свидетельницей спасения, оказываемого вами погибающему родственному семейству? Подумайте только…

Тетушка вся колыхалась под натиском христианских аргументов племянника. Не нашлась, растерялась.

– При жизни? Да что ты! Откуда их взять-то? Что скажут Масловичи, Шеры? (Тревожно и беспомощно металась в своем кресле.) Нет, погоди, я лучше уж бабиньку позову.

Позвонили. Лакей в длиннополом сюртуке поднялся в верхние комнаты. Вскоре раздались торопливые шажки, легкий металлический звон, и в комнату почти вбежала остроносая старушонка с молитвенником в высохшей руке и связкой ключей за поясом.

Это и была "бабинька", мачеха Нечаевых, крепко державшая в узловатых руках свою семидесятилетнюю падчерицу. Разного типа старухи. Младшая – тетушка – та еще вся была довольно плотная, круглая, а бабинька совсем высохла и сморщилась, подбородок остро торчал, щеки обвисли, шея обнажила все горловые хрящи, только и остались, что кости, сухожилия да кожа. И еще глаза – пронзительные, злые, завидущие. Недаром славилась хитростью, злостью, умом и язвительностью.

Тетушка двигалась медленно, бабинька была быстра и стремительна, как взгляд ее пронырливых и бегающих глаз. С ней толковать было труднее.

Выслушала все молча, бегая по гостю мышьими глазами. Застрекотала быстро, безостановочно, мелкой дробью:

– И всегда ты мотал деньги. Смолоду еще. Так про тебя и говорили: Федор-то – шатун, только и на уме у него, что бильярдные да ресторации, да картишки, да девки. Никогда ты не умел сколотить копейки… И в кого ты, вправду, уродился? Отец твой покойный, тот над каждой копейкой дрожал. Гроша в жизни никому не передал. А уж Нечаевы бережью, торговой сноровкой, скопидомством составили себе капиталец. Дед твой не любил расточителей, мотыжек, вот вроде тебя…

– Так ведь я тружусь, бабинька, и труд у меня не легкий…

– Знаем. А что ни натрудишь, по заграницам, по рулеткам всяким проматываешь. Небось, всё знаем (ехидно сверкали глаза). При жене-то, при покойнице, сколько жен еще себе завел? Думаешь, не знаем?

– Так ведь у вас, бабинька, на них денег не просил, – угрюмо пробормотал он.

– А вот прикатил же к нам из Питера за деньгами. Жил бы раньше иначе, не пришлось бы… Не рассчитывал бы на стариковский карман.

– Охота вам верить сплетням.

– А то и плохо, что сплетни всего тебя облепили крутом, как репья (с отвращением сжала бесцветные тонкие губы).

– Ну, что там толковать! (Он повернулся от злобной старухи к другой.) Я к вам обращаюсь, тетушка, не к чужой крови, к родной сестре моей матери. Придете ль на помощь единокровной семье, дадите ли взаймы, под вексель хотя бы, десять тысяч для спасения журнала и гибнущих близких?

Ему сразу представилось: в железных кассах Куманиных опрятными пачками и ладными свертками лежали годами купчие крепости, заемные письма, процентные билеты, банковые облигации – груда бумаг, обеспеченных землями, строениями, заводами, товарами, металлами, всем государственным достоянием Российской империи! И на страже этих богатств, способных спасти тысячи молодых жизней и гениальных замыслов, две древних старухи, эриннии с когтистыми пальцами…

Но присутствие бабиньки придало бодрости старой Куманиной. Решимость в отказе окрепла.

– Нет, Федя, не дам. Ни к чему. Не дать взаймы – остуда на время, а дать – ссора навек.

Вот когда неумолимо и повелительно возникла перед ним парабола о мандарине. Дряхлый богатый старик в Китае – а здесь творческие замыслы, нужные человечеству и безнадежно обреченные на гибель! Две никому не нужных старушонки, уже согбенные над могильной ямой – и рядом молодые существа, быть может, полные дарований, призванные служит человечеству, строить новую жизнь… И для чего промысел так оберегает прозябание этих выживающих из ума старух, цепко и прочно ухватившихся за наследственные капиталы Куманиных? И зачем такое пренебрежение к нему, к вырастающим замыслам его созданий, к этим будущим зреющим книгам, призванным, быть может, обновить и переродить человечество, открыть неведомые пути его мысли, переломить вековой ход истории?.. Если бы только не нищета, не болезни, не эти гнетущие житейские заботы! И подумать только, что несколько тысяч спасли бы все!

"Убил ли бы ты в Китае старого мандарина, чтоб сразу получить в Париже его богатства?.."

Убил… ли бы?..

Он поднялся и перед входом – в виде последнего довода – раскрыл свой бумажник. Конверт с делами редакции. Письма типографий и бумажных фирм с предоставлением шестимесячного кредита. Согласие журналов печатать в долг объявления. Заявления сотрудников о предоставлении редакции статей с отсрочкой уплаты. Все шли на спасение дела. "Неужели же единственная родственная душа окажется хуже чужих? Неужели же из своих миллионов не уделит малой толики на спасение святого дела?"

Он чувствовал, что слабеет в доводах, что упорство сопротивления отнимает у него последние надежды. Безысходность положения начинала ужасать его. Нервы, натянутые до предела, начинали сдавать. Слезы подкатывались к горлу.

– Всю-то жизнь свою беспутный, никчемный, не работник, не добытчик, – подваркивала бабинька. – Неудачники-то старшие у покойницы Маши… А ты, Федор, особенно. И с ничтожными проходимцами путался, и шпагу-то над головой твоей палач ломал, и к позорному столбу привязывали. Что ты смотришь на меня такими глазами? Убить, может, хочешь? У, каторжник!

Он побледнел.

– Убить… вас?

– А уж если против царя православного шел, то что же и ждать от тебя, колодника, старухе беззащитной?

– Я во всю жизнь мою зла никому не чинил, – растерянно бормотал он, словно пойманный, – я всегда учился и учил прощать людей и любить их.

– Да, знаю, жену-то свою покойницу с любовником сводил… А все потому, что без денег, нищий. Вечно и будешь в унижении, в грязи топтаться, слезно выпрашивать все у судьбы… Что, думаешь, жалко? Нет, гадко.

– Я с судьбой в непрестанной борьбе. Но осилить ее не могу. Вот опять захлестывает бедою. Ведь вся семья брата у меня на горбу. И больны-то они, и нищие. Катюша-то после скарлатины как спичка, Эмилия вся измоталась, мальчики без присмотра. Нужны средства, и быстро, – можно ли в этом разброде писать, зарабатывать пером, вы подумайте только!

И он снова убеждал, разъясняя, уговаривал, опровергал, неутомимо, сквозь слезы, почти до самого вечера. И наконец стал нащупывать еле ощутимый перелом. Осторожно стал закреплять позиции. Вдруг понял, что дело выигрывает. Согласия еще не было дано, кудахтанье продолжалось, но уже было ясно: тетка деньги даст. Отщелкнули ларец с документами. Проверяли старинные выдачи. Шуршала вексельная бумага.

Поздно вечером простился со старухами. Медленно шел он, усталый, обратно по большим гулким залам купца первой гильдии и дворянина Куманина. Слабо пахло хвоей. Возникало в памяти одно фамильное предание, слышанное им когда-то от отца. В роду их была одна грозная женщина в глубокую старину, чуть ли не в шестнадцатом столетии. Она обвинялась в убийстве мужа при помощи наемного лица, в покушении на убийство пасынка с целью завладеть всем родовым имуществом. Суд приговорил ее к смертной казни.

Не раз в решительные мгновения перед Достоевским возникал этот образ праматери. Казалось, и теперь тень этой преступной и страстной женщины вела его по темным купеческим залам, вдоль тусклых зеркал, завешенных люстр и мигающих лиловых лампадок, пока продолжали в нем яростный бой эти вечные помыслы о деньгах, о смерти, об убийстве, о страшных верховных правах обновителей мира сквозь кровь и сквозь трупы вести к торжеству свою мысль.

Аустерлиц, пирамиды, Ватерлоо…

Лондон

Город Лондон с его колокольнями и крышами домов, тонувших в дыме и тумане, представлял печальную землю с ее бедами и могилами, всегда позабытыми и всегда на ней приметными.

"Исповедь англичанина, употреблявшего опиум".

Санкт-Петербург, 1834, стр. 33

Нищета! Нищета!

За два года перед тем он поехал на Всемирную выставку в Лондон. Город неслыханных и гигантских контрастов ошеломил его. Выставка сразу поразила своими размерами и пышностью.

Европейские газеты усиленно трубили о новом празднестве всеобщего мира, о великом содружестве наций в труде, о рабочем согласьи народов и гармонической общности их индустриальных интересов. Все это призван был воочию явить огромный выставочный дворец Кенсингтона, величайшее сооружение в мире, только что открытое для разноплеменных посетителей в присутствии самого герцога Кембриджского, архиепископа Кентерберийского и лорд-канцлера.

"…Да, выставка поразительна, – записал через несколько месяцев петербургский литератор, – вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество…"

Знаменитый Кристаль-палас расстилался и ослеплял своим алмазным сверканием. Дворец, собственно, был кирпичный, но по старой памяти о выставке 1851 года его называли хрустальным. Исполинское здание раскинулось среди королевских парков своими прозрачными галереями, стеклянными корпусами, остроконечными башнями-пагодами и двумя гигантскими многогранными куполами, словно выточенными из цельного хрусталя. Казалось, Исаакий и римский Петр, значительно увеличенные в размерах и вылитые из стекла, были брошены по обе стороны необъятного сооружения, вобравшего в себя образцы человеческого труда со всех концов мира – из Индии, Австрии, Турции, Соединенных Штатов, Германского цолльферрейна, Мальты, Петербурга, Мадрида, Персии, Скандинавии, Китая. Тридцать тысяч фирм развернули свои изделия за огромными воротами Кромвель-Рода, вдоль гигантских железных колонн с золочеными капителями, под могучими сводами этого новейшего дворца промышленности, вызывавшего в памяти Вавилонскую башню или Соломонов храм.

И когда вечерами исполинский кристалл пылал, пронизанный сплошным заревом, казалось, древний Лондон, собравший воедино труд и мысль всего земного шара, являл во воем неизмеримом размахе свою мощь, величье, надменную гордость и несокрушимую силу. Это было почти страшно. Хрустальный дворец Всемирной выставки вырастал в какой-то потрясающий символ холодного и мертвого здания, предназначенного для человеческой жизни и фатально необитаемого.

Но богатство павильонов ослепляло. Золото и тончайшие ткани, слоновая кость и драгоценные камни, рога экзотических животных и пальмовое дерево – все блистало и переливалось цветами в граненых витринах бесконечных трансептов здания. Казалось, руки всего человечества были приведены в движение, чтоб наполнить этот лондонский храм индустрии всеми образцами природных богатств планеты – от геологических сокровищ американских недр до минеральных изделий Индии. Изощренная мысль современного человечества в острейшем напряжении ее пытливости словно воочию отражалась в холодном и твердом блеске стекла и стали – точнейших оптических приборов, электромагнитных аппаратов и хирургических инструментов. И казалось – высшую победу над косной материей являло колоссальное отделение машин в движении, где под закономерный грохот поршней и рычагов дышали и перемещались локомотивы, паровые плуги и морские двигатели в железных остовах чудовищной корабельной архитектуры. И словно гигантским щитом этой торжествующей инженерии, в соседнем особом отделе фортификации и обороны беспощадно сверкали снаряды, револьверы, ружья и пушки для крепостных бойниц и люков военного флота.

Утомленный этим грохотом, блеском и движением металла, он вышел из корпуса механики на цветущие террасы Кенсингтона. Прямые аллеи и стриженые ярко-зеленые рейграссы, сочные рододендроны и вековые деревья соседнего Гайд-парка, целые стаи лебедей, фламинго и чаек над гладью прудов и бассейнов – все говорило о том любовном и нежном культе садов, которыми издавна славится Англия. – "Парки – ведь это легкие Лондона, – сказал ему его случайный спутник, одинокий иноземец, как и он, на территории Всемирной выставки. – После духоты контор, пыли гроссбухов и затхлости Сити необходимы эти сырые и прохладные рощи в самом центре столицы. В лондонских парках разрешается ходить, лежать на траве, даже пасти овец и коз – все это еще больше напоминает деревню. Ни в одном городе мира цветочная торговля не достигает таких невероятных оборотов, как в Лондоне, – в день розыгрыша Дерби здесь продается роз на миллион…"

Из чудесных садов Кенсингтона они вышли, минуя монументальные решетки, на большие дороги Гайд-парка. Это был час послеобеденной прогулки нарядного и праздного Лондона. Бесшумно катили кабриолеты, кебы, тильбюри, фаэтоны, запряженные превосходными кровными конями знаменитых английских рас. Сухопарые, тонконогие, атласно-блистающие животные с жилистыми и нервными мордами напоминали беговых лошадей. Легко и небрежно гарцевали верховые в темных костюмах и перчатках, с хлыстами в руках и розами в петлицах, рыцарственно эскортируя открытые экипажи с красавицами леди (он сразу заметил: "во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки…"). Их строгие выезды с эмалевыми гербами на лакированных дверцах легко и уверенно вели изящные кучера в пудре и маленьких цилиндрах с цветными розетками. В сплошном и беспрерывном потоке лошадей и людей все было подчинено уверенному расчету и точному распорядку, неощутимым и повелительным ритмам какой-то высшей, парадной и блестящей жизни, расцветшей на тучной почве колоссальных богатств и вековых традиций первой в мире – британской аристократии… В этих нарядах, в этих породистых конях, в этих равнодушных и прекрасных женщинах, в этом строгом порядке огромного клокочущего ристалища чувствовалось высшее, почти чрезмерное цветение какой-то особой, своеобразной, замкнутой и утонченной цивилизации, еле понятной всем этим чужеземцам, собравшимся со всех концов мира под китайские павильоны выставочного палаццо. И довершая это впечатление законченного, уверенного, невозмутимого в своей гордости благосостояния, развертывались за густою листвою "садов королевы" просторные, холодные, великолепные перспективы особняков и дворцов знаменитого лондонского Уэст-Энда, резиденции государственных деятелей, титулованных снобов и первых богачей мира. И недосягаемым, невообразимым, почти сказочным совершенством жизни и нравов звучали чуждые наименования этих неведомых и счастливых кварталов, четко прочерченных, словно алмазом по стеклу, в округе Риджент-стрита и Гросвенор-сквера, Кемберлэнда и Корнуолла…

Тем ужаснее были нищие улицы гигантского города, словно изъеденные проказой черной нужды и страшнейших человеческих унижений. Достоевский остановился в шумном квартале иностранцев, в одной из второклассных французских гостиниц Лейчестер-сквера, у самого Гай-Маркета. Отсюда он без труда попадал в прилегающие жалкие улички и переулки, кишащие отверженцами и преступниками Лондона. Никакие Подъяческие или Лиговки не могли сравниться с ужасающей нищетой этих трущоб, где медленно гибли бесчисленные голодающие, больные и безработные, безнадежнейшие выкидыши тюрем и больниц, разбросанные по темным логовищам Спитальфильдса и Безнальгрина, Уопинга или Стэпни.

На третий день, к вечеру, он медленно брел по Уайтчеплю, кварталу черной нужды и дешевой проституции. Змеились узкие извилистые переулки с черными глубокими домами, тесно сжимающими крохотные темные дворики, покрытые зловонными лужами и завешанные смрадным тряпьем. В провалах этих черных ям, у стен, пропитанных сыростью, кучи детей копошились над грудами отбросов. Он прошел улицу мясников, ужасающую Бечерс-рау, такую же кровавую и грязную, как в Средневековье, пересек еврейский квартал Хаундсдич – Собачью Канаву – и вдохнул зачумленный воздух Рэгфайра – рынка ветошников. По пути не переставали встречаться ему нищие, подозрительные субъекты уголовного типа, уличные женщины последнего разряда. Из прогнивших рам свешивались полуголые девицы, окидывая прохожих своим зазывающим и воровским взглядом. Преступление здесь почти бесстыдно обнажалось рядом с развратом, каждая таверна выглядела притоном. Из кабаков доносилась визгливая и резкая музыка. В одном из окон тощий негр, обливаясь потом, пиликал на скрипке; вокруг уныло и сумрачно плясало несколько женщин… У самых дверей два джентльмена в черных рединготах и высоких шляпах, собрав кучку зевак, протяжно распевали псалмы.

Куда исчезла веселая старая Англия Шекспира – сэр Джон Фальстаф и принц Гарри, "Кабанья голова" и гостиница "Подвязки" в Виндзоре, кутежи Пойнса и мистрис Квикли? Неужели же все соки радости и жизни высосал из этого полнокровного народа сухой и чинный протестантизм?

Он зашел в один из кабачков. За высокими перегородками, разделяющими столы и доставляющими каждому англичанину право на некоторую отъединенность от прочих смертных, расположились посетители таверны: бухгалтеры и клерки из черных контор Сити, кассиры и управляющие доков молчаливо и угрюмо слушали за своими стаканами джина или брэнди унылую и однотонную кантилену. Это на возвышении, под взвизги маленького оркестра красавица девушка с горделиво нежным лицом (она, пожалуй, даже была прекраснее величественных леди в экипажах Гайд-парка) печально и медлительно выпевала заунывную строфу одного из величайших поэтов Англии:

And wilt thou weep when I am low?..

Он вспомнил строки, которыми некогда русский поэт уловил глубокие органные ноты британского гения:

Спой, Мери, нам уныло и протяжно,

Чтоб мы потом к веселью обратились

Безумнее…

Назад Дальше