Рулетенбург - Леонид Гроссман 21 стр.


О, эти литературные возбуждения, подсказы и напоминания Лондона! Эта особая, фантастическая, книжная, легендарно-подлинная Англия всегда увлекала его. Сосредоточенно-пасмурный и романтически-преступный Лондон – призрачный город горячечных чтений инженер-кондуктора, казалось, окутывал клокочущие бульвары и переполненные скверы огромного мирового центра с его деловым гулом бесчисленных кебов, омнибусов, дилижансов, грузовых телег, чугунок, толпы. Отовсюду выступали и неслись к нему мучительные, трогательные и страшные образы, более подлинные, чем все эти джентльмены в летних макинтошах, будничные нищие, бесцветные казенные полисмены. Мир Диккенса всегда казался ему несколько странным, чуть искусственным, слегка даже карикатурным, но при этом ужасающим и трогательным. Он увлекался когда-то его несчастными девочками и старыми чудаками, благодушными и наивными джентльменами, ангелоподобными детьми, заброшенными в трущобы огромного и преступного города. И теперь, при всей глубокой несхожести этого летнего Лондона, оживленного Всемирной выставкой и съездом иностранцев, с туманной метрополией Диккенса, он невольно на каждом шагу вспоминал страницы знаменитых романов. Вот группа зданий Трибунала с угрюмыми готическими башнями – как все мрачно и бездушно! Это и есть тот холодный дом, где жирные адвокаты вместе с величественным лорд-канцлером копошились в безнадежном деле Джерндайса, неутомимо готовя новые жертвы для сумасшедших домов и кладбищ. А там, за дымными громадами правительственных зданий, – узкий, глухой, заплесневелый и темный переулок, один из тех, где упала без чувств истощенная голодом Нелли. Вот над мутной рябью Темзы черные арки Лондонского моста, под которыми проплыл поздним вечером в своей грязной лодке ловец утопленников Гаффер Гексам. Не в этом ли месте огибала угол Лондон-Брайджа, направляясь к решеткам тюрьмы Маршельси, крошка Доррит под невидимым и тайным эскортом Артура Кленнема? И когда он – русский турист – возвращался как-то поздней ночью пустынным проспектом в свою гостиницу, ему казалось, что газовые фонари колыхались так же безнадежно, как в ту ночь, когда мистрисс Бедуин тревожно всматривалась в безлюдные переулки Пентонвиля, тщетно дожидаясь маленького Оливера, схваченного страшным Сайксом…

Этот немыслимый, воображаемый, ни с чем не схожий мир как-то странно оживал вокруг него и, казалось, утверждался со всей неоспоримой подлинностью за этими черными стенами и зловещими окнами. И чудилось, что вот-вот выглянет на одном из скрещений улиц "Харчевня трех калек" или "Лавка древностей", кофейня Льюдгет-гилля, или, быть может, вывеска торгового дома "Домби и сын".

Диккенсов Лондон! Улицы, печальные и унылые, покрытые копотью, словно саваном, и повергающие в страшное отчаяние души людей. Хриплые, медленные, зловещие звоны несметных колоколов, словно возвещающие, что весь город зачумлен, и разъезжающие по улицам – это мортусы, подбирающие мертвецов. Пятьдесят тысяч логовищ с убийственным воздухом, удушливые ямы, называемые домами, раскинутые на несколько миль по всем румбам компаса. И в центре этих несметных нагромождений кирпича и штукатурки – грязная и отвратительная канава с приливами и отливами своей пены и мути, с незаслуженной и странной репутацией прекрасной и свежей реки… И плачет на мокром кирпиче над самой Темзой короткое объявление: "Найден утопленник"… О, этот Лондон чувствительных и мрачных романов о чудаках и злодеях – он узнал и полюбил его еще на глухих набережных Васильевского острова, на Вознесенском проспекте, на Сенатской площади, когда в густеющих сумерках газ блестел пучками из лавок и кондитерских, мутной зеленью отливала мертвая зыбь Невы и темное золото купола еле прорезало свою светлеющую полосу сквозь черные завесы петербургского неба.

Но чаще – в этих лондонских прогулках – он вспоминал другую, еще более странную и тревожную книгу, поразившую его в инженерном училище. Она носила тяжеловесное заглавие – "Исповедь англичанина, употреблявшего опиум". Выйдя как-то на широкую Оксфорд-стрит, бесконечную, как Большой проспект Петербургской стороны, Достоевский задумчиво остановился, напряженно вспоминая и мучительно ища какой-то ускользающей ассоциации. И вдруг выступила в памяти эта синяя книжечка с такими незабываемо мучительными признаниями.

Это был рассказ об одной несчастной жизни, затерянной в старом Лондоне начала столетия. Одинокий скиталец поселяется в большом пустынном доме, где он находит заброшенную, перепуганную девочку. Эта страница всегда мучительно ранила его. Но еще болезненнее томили сердце описания бесконечных террас Оксфордской улицы, где угрюмый неудачник скитался ночью "при свете ламп" с молодой и несчастной девушкой, обреченной на страшное и постыдное ремесло. Эта чудесная и нежная Анна сумела спасти его в безлюдьи гигантского города от голода, нужды и отчаяния. И облик этой кроткой лондонской проститутки, готовой на страшную жертву для спасения близкого, глубоко волновал петербургского читателя этой странной исповеди. Он живо представлял себе этот безнадежный город, где в субботу вечером, когда толпы работников выходят на отдых, лавки аптекарей наполнены пилюлями опиума для отупления замученных и озлобленных людей. И чем-то напоминали ему его собственное состояние перед припадком падучей эти описания искусственного забвения, когда чувство сладостной неги внезапно прорезывалось ужасом подступившей смерти.

"Мечталось мне, будто я свершил преступление ужасное (такой сон меня часто тревожил), будто в собрании народа, в погребальном торжестве, при свете дымных факелов и посреди блиставшего во тьме оружия, однозвучный голос палача протяжно читал мне смертный приговор и кончал всегда словами: "осужден быть повешенным и висеть, пока не умрет…"

И казалось, о его собственных мучительных и странных видениях говорил этот безвестный автор, описывая грозно подступавшие к нему разъяренные воды: лицо человеческое начинало являться на вздымающихся волнах океана, море было как бы вымощено бесчисленным множеством лиц, обращенных к небу. Некоторые из них плакали, другие были в отчаянии и ярости, поднимались тысячами, мириадами видений в виде пирамид, поколениями, веками. Невыразимы были терзания при этом зрелище, душа вздымалась с волнами океана…

И странно ощущалась в этой бредовой хвале магическая сила азиатского снадобья – всепроницающего и всемогущего, омывающего руки преступника от крови человеческой…

И Достоевский наново переживал эти мучительные видения старинного опиомана, столь поразившие его когда-то в дортуарах инженерного училища, пока тянулись мимо него и уплывали в шум и головокружение чудовищного города пылающие витрины этой парадной и шумной Оксфорд-стрит, по которой бродил некогда, между 1801 и 1812 годами, один тайный преступник, спасаемый погибшею женщиной…

* * *

Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим блещущим самоцветным словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.

Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона?

Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Его поразило угрюмое кипение исполинской столицы с ее несметными толпами, переполняющими центральные улицы и заливающими сплошным потоком зеркально-золотые кофейни, пока миллионы париев, прогнанных с пиру людского, толкутся и давят друг друга в темных кварталах бедноты. Достоевский почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.

Герцен скептически качает головой. Слегка и грустно улыбается. Он успел полюбить Лондон. И, как обо всем, он говорит о своей любви к величайшему городу, роняя такие неожиданные, живописные и будящие слова.

Да, он любит ночами одиноко бродить по этим каменным просекам, по угарным коридорам, толкаясь в сплошном опаловом тумане с какими-то бегущими тенями. Еле прорезываются в темноте готические сталактиты парламента и убегают бесконечной вереницей фонари. "Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся, – пусто, только слышна мерная поступь полисмена со своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирней…"

– И вот за все это я полюбил этот страшный муравейник, где сто тысяч человек всякую ночь не знают, где преклонить голову, и полиция нередко находит детей и женщин, умерших с голоду возле отелей, в которых нельзя обедать, не истративши двух фунтов.

– За что же любить его?

– Здесь узнаешь англосаксонскую расу – людей дела, практической поэзии и постной свободы…

Легкий кеб покатил их по Лондону.

– Вот вся история Англии, вытесанная в камне.

Перед ним высился Тауэр – старая крепость, дворец, тюрьма и место казней, клочок Великобританской империи, сосредоточивший самые кровавые драмы ее летописей. Безобразное нагромождение строений – бойницы, зубцы и шпили – завершалось древней башней Вильгельма Завоевателя. Проводник в красном камзоле и берете, с вышитым золотом гербом на груди повел их по крытым дворикам, залам и кельям. Они увидели плаху, бывшую на эшафоте Анны Болейн, и топор, отрубивший голову графу Эссексу. Им показали камеру, где сэр Вальтер Ралеф, великий завоеватель и исследователь, написал за решеткой свою всемирную историю и где поэт Чосер сочинил свою знаменитую поэму "Завещание любви".

"Так в Алексеевском равелине писалась "Детская сказка", – вспомнилось узнику Санкт-Питер-Бурха.

Они проехали к докам, где под грохот цепей, визг подъемных кранов, скрипение вагонов нагружались и опорожнялись колоссальные хранилища товаров, втянутых в себя Лондоном со всех концов мира. Центр мировой торговли раскидывался вокруг сложнейшим переплетом канатов, блоков, цепей, тюков, бочек, мешков, лестниц, трапов, крюков, подъемников, похожих на виселицы, и бесчисленных мачт, вонзившихся кольями в бесцветное лондонское небо.

– Этот город – насос неслыханной мощи, вбирающий в себя все, что целый мир производит для мены. Чудовищный рынок, никогда не ведающий сытости. Это для Лондона негры Сан-Франциско, Виктории и Колумбии безжалостно истязаются плантаторами. Для Лондона австралиец, зеландец стригут бесчисленные стада, а кули выращивают под пожирающим солнцем сахарный тростник. Это для Лондона караваны уныло пересекают пустыни в поисках золотого песка и слоновой кости. Для Лондона ткутся индусами в дальнем Кашмире богатейшие ткани и расцветают под солнцем Средиземья самые сочные плоды и благоуханнейшие цветы. Все пожирает этот ненасытный гигант.

Достоевский слушал и внимательно следил за говорившим. Когда-то, в дни молодости, он с тревогой следил за блестящими победами Искандера, грозившими затмить его раннюю славу романиста. С тех пор пути их жизни и мысли так резко разошлись. Пока он томился в казематах Азии, Герцен стал европейским писателем, соратником Прудона, блестящим политиком и журналистом, а затем и основателем в Лондоне первого вольного станка с русским шрифтом. Обаяние его запретного имени в России могло превзойти любую литературную славу. Оно электризовало молодежь отважной независимостью его деятельности, суровой правдивостью его воинствующего слова, отточенного неподражаемым остроумием и образной выразительностью. Сочетание утонченной философской культуры с практикой революционного действия создавало исключительную по своей заразительности силу. Это был русский барин и гражданин вселенной – антитеза, несколько смущавшая, но чем-то всегда привлекавшая к себе Достоевского. Он знал, что этот удивительный собеседник был прежде всего великим художником. Недаром еще в юные годы его так тянуло к поэзии, к музыке, к Гофману, к романтизму. И не высший ли признак его подлинного величия в том, что он сумел преодолеть эту глубоко таящуюся в нем стихию созерцательности и пассивного любования, художественного самоуслаждения, превратив ее в великую действенную энергию, в творчество для мира, в активность для всего человечества? Не тот ли только вправе почитать себя творцом, кто чует перед собой огромную аудиторию, к которой он обращается с целью улучшить, озарить и высветлить ее?

Он помнил, с каким удивлением прочел знаменитую книгу о революции 1848 года – "Письма из Франции и Италии", рассчитывая найти в ней зажигательную публицистику, политическую пропаганду, апологию революции, а на самом деле нашел столько блестящих художественных портретов – неаполитанские лаццарони и папа, министры и французские блузники, живые зарисовки парижской и римской толпы, а главное увлекательные, животрепещущие, полные огня и мысли страницы о Микеланджело и Рафаэле, о Рашели и Расине… Артист несомненно господствовал над политиком.

Несколько быстрых встреч, бесед, разъездов, прогулок. И вот снова верфи и волнорезы Дувра. Грохот скинутых трапов и вой прощальных сирен. Уплывают белесоватые глыбы чудовищного острова. Всплывший гигантский дельфин, или тяжкий корабль, на якоре погружается в серые воды Ламанша. Там, позади, таинственный город страшнейшей человеческой чересполосицы. Матросские таверны ост-индских доков и богатейшие дайнинг-хаузы Ломбард-стрита, ювелирные витрины Чипсайта и черные трущобы ветошного рынка, траурные одежды прокопченных зданий и эти сверкающие изумрудные газоны Гайд-парка… И с безошибочной точностью вращается гигантский механизм триединого королевства: невозмутимо лихорадят банки Сити, жужжат и клокочут своей бессонной тревогой редакционные храмы Флит-стрита, а там, за готическими глыбами парламента, изящнейшие лорды с небрежными жестами и тончайшими репликами руководят хозяйством Великобритании и располагают судьбами мира. И каким-то гигантским вещественным символом их владычества и мощи раскидывается среди садов Кенсингтона пылающий заревом Кристаль-палас, сумевший собрать под ледяные чаши своих куполов все нации, все страны, все языки, все расы, все человечество…

* * *

Через полгода, зимней ночью, сидя в пустынной редакции и рассеянно следя за мигающей линией фонарей над Екатерининским каналом, он вспомнил внезапно и мучительно одно из летних впечатлений от ночного Лондона.

И быстрыми, лихорадочно возбужденными чертами он отметил его в своей статье.

...

…В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтоб вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести, не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, бог знает зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более всего меня поразило, – она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг сплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги. – Вообще предметы игривые…

Да, исполинский город, могучая воля, всемирная мысль, гордый и умный дух…

Вскоре в журнале "Время" были напечатаны эти путевые фельетоны о Париже, Лондоне и Всемирной выставке.

Они прошли совершенно незамеченными. Читающая Россия увлекалась "Взбаламученным морем".

Чек

– Удивительное лицо, – ответил князь, – и я уверен, что судьба ее не из обыкновенных. Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все было бы спасено.

"Идиот"

Прошло достаточно времени для обеда. Пора вернуться в отель.

Уже издали, сквозь стекло открытой веранды он замечает громоздкую фигуру ненавистного мажордома с его презрительно-бесстрастной физиономией.

"Не верит, что я обедал, и наглым взглядом дает это понять мне… Ну, пусть! Выйду же когда-нибудь из этого гнусного положения…"

Он хотел торопливо пройти мимо швейцара. Но тот с любезной улыбкой, согнувшись и слегка наклонив набок голову, изящно протягивал ему серебряный подносик с конвертом.

– Денежное письмо, гнедигер герр.

От неожиданности он даже почувствовал легкое головокружение. От кого бы? От Тургенева, Герцена, Воскобойникова? Он берет конверт и, поднимаясь по лестнице, вглядывается в адрес. Быстрый женский почерк с нервным уклоном, штемпель Парижа. Письмо от Полины.

Снова она выручала его из беды, неверный и спасительный друг! В краткой записке извинялась за незначительность суммы, просила играть осторожно и, выиграв необходимое на переезды и начало работы, сейчас же оставить Висбаден. Сквозь беглость привета сквозила бдительная заботливость, всегда пробуждавшаяся к нему в этом капризном сердце, когда он был в беде и нуждался в поддержке.

Он почувствовал, как все его существо до краев преисполнялось благодарностью к этой изменчивой, своенравной и великодушной подруге. В минуту отчаяния снова она издалека спасительно протягивала ему руку помощи.

Он достал из своего черного муарового портфеля большой фотографический портрет молодой женщины в светлом нарядном платье парижского покроя.

Глубокая ноющая боль прошла волною по его сердцу. Он стал пристально вглядываться в эти строгие черты.

Юная женщина в белом корсаже с чуть открытой шеей глядела из темного овала фотографического фона. Удлиненный оклад лица и очертания светлого лба поражали своей безупречной чистотою. Темные волосы, разделенные гладким пробором и высоко поднятые в тугой косе, обвивающей голову, сверкали, как шелковая ткань на солнце. Огромные, задумчивые, глубоко сидящие глаза смотрели удивленно и почти наивно, не то вопрошая о чем-то, не то сочувствуя какой-то горести. Над всем – ощущение безоблачной ясности. В чертах – тонкая одухотворенность напряженной мысли, быть может, затаенного страдания. В губах только чуть заметная грубость. Что-то простонародное, даже крестьянское неожиданно дополняло этот легкий очерк щек. Это была русская красота, хотя и в оболочке европейского наряда и модной прически, деревенская девушка с грустящими глазами и высокой грудью. Этот род красоты он в последнее время страстно полюбил, как родное, свое, как овраги и рощи Чермашни, как ширь, полноводность и быструю рябь Иртыша. Юго-запад в Панаевой, наследие Африки и Франции в скулах и мелких чертах Маши, литовская кровь Круковской – во всем этом не было ничего от русской женщины. Впервые теперь из-под лака парижской фотографии смотрела на него нижегородская крестьянка, мускулистая жница с поволжских пашен, быть может, неутомимая ходебщица по пустыням или непреклонная бунтарка великореченских чащ и керженских скитов, зажигающая своим восторгом молчаливую и страстную паству поморских расколоучителей.

Назад Дальше