Рулетенбург - Леонид Гроссман 3 стр.


Острые струи хлещут и бьют, как шпицрутены. Только вскарабкался на отвесный уступ, и поток тебя сбрасывает вниз, и летишь в брызгах и всплесках, как жалкий щенок, утепляемый жестокою рукою. Безжалостно ранят по пути острые выступы бронзовых барельефов. Вот он поднялся, вскарабкался снова, но предательски скользят промокшие насквозь сапоги и еле держатся продрогшие пальцы за свинцовые листы ступеней.

– Молодцы, инженеры! – раздается громовый раскат с высоты балюстрады.

Он с трудом поднимается. Все юнкера уже выстроились на императорской площадке. Он один еще борется с ошеломляющей силой водных бичей, низвергающих его вдоль откосов назад, к наядам канала.

– Эй, отсталой, не подать ли повозку для подборки?..

Царь хохочет, довольный своею военною шуткою. Трясется от радости его грузный корпус и высоко вздымаются локоны усов над разверстым от хохота ртом. А внизу жалкий, измокший, задыхающийся, бледный подросток, оглушенный ударами, болью, стыдом, одиноко корчится в беспощадном прибое каскада, отчаянно хватаясь за выступы бронзовых консолей.

Вот наконец и он, разбитый и обессиленный, на царской площадке.

Атака окончена. Взвод юнкеров осилил водную стихию. Медными кликами звучит из боскета трубачей "Гром победы…"

– Вот победители, – подводит к царице трех лучших пловцов и гимнастов сам император: – Тотлебен, Радецкий…

Царица с улыбкой на бесцветных губах передает им лазурные и алые вазы с Петергофской гранильни.

– Молодцы! – задорно и зычно кричит император. – Водный штурм не пустяк! Он научит вас брать басурманские крепости! Вы послужите на славу отчизне!

Слава? Так вот она где?.. Так вот о чем вещала мраморная дева в лепном фронтоне Инженерного замка? Неужели же Гофман, Бальзак, Шатобриан предали его и указали ему ложные пути к великой, сияющей чести, к признанию и благодарности толп? Слава? Неужто она в толчках, ныряньях, прыжках, кувырканьях, нелепых скачках, беготне? В этом жалком обличьи промокших и дрогнущих юношей?

– А этих бездельников всех бы в слабосильную команду! – грохочет негодующе император, оглядывая запоздавших, и тяжкий, свинцовый взгляд его с презрением и гневом останавливается на бледном, скуластом и хилом лице инженер-кондуктора Достоевского.

Празднество в зените. Солнце выкатилось полным диском и щедро кинуло к аркам большого грота снопы своих нечаянных лучей. Фонтаны забили огнеметами. Загорелись ковровыми красками цветники под серебряной пылью водопадов. Радуги, переливаясь мельчайшими самоцветами, недвижно повисли триумфальными арками в рассеянной влаге потоков. Море прочертило над золотыми нимфами лагуны свою широкую синюю ленту. Победной хвалою гудит и поет из царского павильона звонкая медь трубачей. И петровский дворец словно выгнул в надменном величьи каменные трофеи гербов и орнаментов.

Он еле дышит. Руки его посинели, как у утопленника. У ног его натекает лужа. Кивер потерян в бассейне, несколько пуговиц отлетело от мундира, ворот надорван, рукав беспощадно распорот выступом медного кронштейна, сорвался и еле держится погон. А там…

Издевательски блещут на солнце зеркальные грани небесных и розовых урн в руках победителей. Иронически ухмыляются над ним золоченые морды маскаронов, изрыгающие из разверстых пастей веселые потоки поющей и хохочущей влаги. И вестью о грозном возмездии сверлит его мертвый взгляд высочайшего ока.

Он обесславлен навеки.

* * *

И все же он верил: слава придет к нему, как пришла к отважному защитнику вольности, глашатаю всемирного братства, великодушному Шиллеру. Недаром и он испытал в юности жестокую дисциплину военной академии с розгами и оплеухами. Но по ночам, забившись в полутемный угол штутгартских казарм, он слагал баллады и набрасывал своих "Разбойников". Вскоре он издал их, украсив книгу изображением разгневанного льва с поднятой лапой и надписью: Против тиранов!

И по ночам, когда дортуар охвачен крепким сном, кондуктор Достоевский укутывается в одеяло и садится за столик в амбразуре окна на Фонтанку. Из-под щитов дует, в спальне холод и полумрак, но не все ли равно? – Он пишет.

Перед ним две рукописи. На обложке одной тонким пером с росчерками тщательно выведено "Мария Стюарт", на другой – "Борис Годунов". Одна трагедия почти закончена, другая только начата, но можно работать над обеими одновременно, заканчивая и отделывая одну, строя и набрасывая другую. Ведь идея в них одна и та же: право властителя на кровопролитие во имя торжества государственности. Блестящая представительница передовых течений века Елизавета спасала эшафотом свою удачную политику от поползновений распутной католички. Борис, мечтавший о переустройстве государства на новых, разумных, европейских началах, должен был вступить в борьбу с отсталыми и темными Нагими, но соперником его оказался ребенок. Годунов не остановился перед этим непреодолимым препятствием, и дело его рухнуло… Труп неповинного младенца, заложенный в фундамент всеобщего счастья, дает трещину по всему зданию.

Искусству драматурга он учился у Расина. Достоевскому был чем-то близок этот старинный трагик, сказавший однажды, что поэт может оправдать величайшее преступление и даже возбудить сочувствие к страшнейшим грешникам. Рядом с этим гневным изобразителем горделивых и падших душ даже сам Шиллер казался ему иногда наивным и робким…

Какие душные грозы и сокрушительные бури неслись к нему со страниц этих старинных книг в каменные просторы инженерных дортуаров! В этих феодальных стенах портупей-юнкер Достоевский внимательно вслушивался в прошлое. В этой амбразуре на Фонтанке он ощущал невидимый ход истории и учился различать сквозь шум и говор текущего замирающий топот ее гулких шагов. Сквозь стальные каноны строительных дисциплин он стремился прорваться к этому прошлому, полузабытому, неведомому, манящему и устрашающему. Здесь, в этих классах и камерах, он задумывал исторические трагедии, склоняясь над планами полевых укреплений. Здесь, отрываясь от книг, он бредил романтическими строфами над чертежами минной войны и моделями двухфронтовых атак Кармонтаня. Под этими узорными сводами он жадно впивал в себя беспорядочные поэмы о дерзостных титанах и одиноких мятежниках с орлиными профилями и окровавленными руками, чтоб снова погружаться в неумолимые курсы по геогнозии, аэростатике, гидродинамике и топографии. И сквозь безумие Альбана, высокомерие Манфреда и холодный ужас Арбенина он пытался разрешить сложные задачи долговременной фортификации после изобретения пороха по различным школам – итальянской, голландской, французской и германской, – не будучи в силах одолеть чудесного наваждения трагических монологов строгими системами Монталамбера, Альбрехта Дюрера, Римплера и Райхе.

Но понемногу он привык к точному языку и абсолютным цифрам этих учебников. Он научился в них особым суровым законам крепкой стройки, безошибочной планировки, зоркого и всеобъемлющего взгляда на целое, закономерно возникающее из расчисленных частей. Отсюда он вынес и навсегда сохранил в глубине сознания тайную гордость, что он – строитель, чертежник и математик, знающий толк в кладке несокрушимых стен и возведении громоздких укреплений. Уже оставив навсегда департаментскую службу, он продолжал гордиться своим профессиональным уменьем владеть циркулем, рейсфедером и ватерпасом. И помня, по каким непреложным законам воздвигаются бойницы и бастионы, строятся редуты, арсеналы, верфи и куртины, он безошибочно планировал свои романические композиции, остро ощущая их сложный чертеж, неясный для непосвященных, но осязательно отчетливый и неумолимо точный для него, фантаста и духовидца – инженера Достоевского.

Это были дар и память Михайловского замка. Марево цареубийства и хлыстовских радений отступало и рассеивалось перед чертежами, цифрами и железными законами военного зодчества. Под этими сводами, видевшими предсмертные судороги одного коронованного безумца, кровавую оргию гвардии и головокружительный пляс великосветских сектантов, он терпеливо учился размерять, планировать, числить и строить. Здесь из безумия, убийств, экзекуций, таблиц и карт возникали невидимые законы для его собственного необычайного и чудовищного строительства. Здесь он воображал свои первые видения нищеты, сумасшествий и преступлений, стремясь оправить их в точные сетки неумолимых инженерных проектов. Здесь, в этом розовом доме с кровавыми стенами, между двух лекций о законах войны, он впервые услышал о грозном и незабываемом событии. Оно ударило его, как булыжником по черепу, и долго он не мог осознать это известие, поверить ему, заговорить об этом. Только гораздо позже, через несколько лет, он впервые должен был рассказать о мрачнейшем эпизоде своей семейной хроники, и только тогда он ощутил до конца неосмысливаемый ужас происшедшего и с бунтом и гневом в сердце он принял его в свое сознание.

Morbus Sacer

– He повинен! В этой крови не повинен! В крови отца моего не повинен… Хотел убить, но не повинен, не я!

"Братья Карамазовы"

Доктор медицины и хирургии

Степан Дмитриевич ЯНОВСКИЙ.

Прием больных на дому от 10 до часу.

Служащих департамента

казенных врачебных заготовлений

при министерстве внутренних дел

по вторникам и пятницам от 9 до 11.

Один только вид этой квадратной медной дощечки, вычищенной до блеска, с прямыми и ровными черными буквами, уже вносил успокоение в смятенное сердце. Достоевский входит в переднюю, опускает свой циммермановский цилиндр на трюмо и, быстро поправляя отстающие от пробора тоненькие прядки, пытливо рассматривает в зеркале свое бледное лицо. Ночь провел он тяжелую, до утра, как больной, метался в полусне-полубдении. Томили и жгли безобразные видения. Снова являлся этот мучительный призрак желтого безбородого старца с отвислым подбородком и окровавленными чреслами. Быть беде! Смерть подступала к нему, грудь давило, трудно дышалось. Он тяжело болен, это ясно. Ипохондрические припадки – вздор. Скоро хватит кондрашка. Даже не даст дописать "Белых ночей". А может быть, еще до того сойдет с ума? Ведь бессонница да кошмары хоть кого доведут до помешательства. А прежде-то, в инженерах, начитавшись Гофмана, хотел притвориться безумцем. Шалил, интриговал, писал брату: "У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным…" Сколько было сил, как пренебрегал опасностью! А теперь – нет, нет, не приведи бог!

Нетерпеливым движением шеи он расправляет слишком тесный ворот. В приемной душно. К тому же как-то стемнело, или, может быть, это только представляется ему? Нет, в самом деле надвинулись тучи, быть грозе.

Он ждет терпеливо и тихо. Как будто бы что-то в углу затормошилось. Он один или же?.. Да, конечно, тот снова привязался, пристал, злоязычный бездельник, как клещ присосался. Вон юлит, семенит и кружится, заискивает, хихикает, издевается. О шельмец, интриган и развратник! Поспевает повсюду… Разлетелся к Краевскому: "Новую повесть пишу… Пером моим водит родник вдохновенья… Ведь я глубже, чем Гоголь… Ведь будущность-то у меня блистательная… Графы, князья ищут моего знакомства. Сам принц Лейхтенбергский хвалил мою повесть. Читают меня напропалую. Первенство в литературе остается за мной навсегда…" Хлестаков! Что ты корчишь гримасы величия? Вообразил себя гением? Самозванец, близнец, тезка, однофамилец ничтожный! Шепчешь под нос, улыбаешься, ножкой лягаешь, зловредный ты мой соглядатай, Федор Михайлович младший, подлец, Достоевский второй! Только и знаешь бродить по трактирам, спускать на бильярде семейные сотни, французским шампанским тешить зев свой в "Отель де Франс" на Малой Морской, да по темным чуланам дразнить, и, насытившись, подло пугать своих Минушек, Клар и Марьян. Заболеешь, – болей в наказание! Соглядатай проклятый, Гришка Отрепьев! Тащить меня по салонам, к сиятельствам в дружбу, к Виельгорским, Одоевским и Сологубам? Чтоб там подставить подножку, чтобы бесстыдно оскандалить и в обморок бросить меня перед юным, прекрасным созданием? Чтоб дать моим злобным завистникам повод писать эпиграммы? О, пасквилянт, интриган и насмешник, вьюном вьешься, бесстыжий…

Скрипение двери. Доктор Яновский, выпуская больного, приглашает к себе в кабинет. Старательно и долго моет руки, медлительно вытирает их белым, чуть накрахмаленным полотенцем, радушно вспоминает последний вечер у Майковых.

Затем, расправив бакенбарды на круглом лице, усаживается и вопросительно смотрит на своего пациента. Тот испытывает легкое смущение.

– Доктор, мне кажется, я очень болен.

– Вид у вас превосходный. На что же вы жалуетесь?

Достоевский, волнуясь и в смущении, говорит о своих кошмарах, бессонницах, головокружениях, ночных страхах. Доктор внимательно слушает и смотрит успокоительно. Он щупает пульс, вглядывается в язык, выслушивает, выстукивает, обследует.

– Все в порядке. Легкие здоровы, сердце тоже. Пульс у вас, как у женщины. Небольшое нервическое возбуждение – это не опасно. Скажите, вы не испытывали в жизни каких-нибудь сильных испугов – быть может, тяжелых впечатлений в детстве?

В измученных глазах больного огонек радости. Кажется, причина болезни найдена: испугов – сколько угодно – и тяжелых, и сильных, и в детстве. О далекие ранние годы, и вы уже тенью задеты! Каждый возраст жизни представал перед ним, словно собранный весь, в немногих, но резких чертах. Детство в городе – это верблюжьи халаты больных и синие маковки лавры, деревянные гравюры Ветхого завета и размалеванные балаганы под Новинским. Сумрак детской (закоулок в передней) и сырость больничного сада. Из прошлого снова развившись, вносит немного спокойствия в его смутные тянутся облики, лица, события, и лента ушедшего времени, думы. Он понемногу овладевает собою и тихим глухим голосом рассказывает:

– Я родился, доктор, и рос на окраине Москвы, в больнице для бедных. Старая округа убогих домов, приютов призрения и гноищ. Во всех переулках юродивые, калеки, слепцы, божедомы. Помню низкие потолки казенной квартирки, темный чулан за перегородкой в прихожей, служивший нам детской. Я уверен, что вы не положите ваших детей в такую гробницу. Двор с непрерывной вереницей хворых и нищих, в лохмотьях, в язвах, в струпьях, в рубцах, изможденных, хилых, худосочных. Помню покойницкую с душным и тяжким запахом разложения, – по вечерам тускло мигала лампада в этом погребе для мертвецов, – помню больничную контору, где вечно толпились эти дважды отверженные – бедностью и болезнью. Правда ли, доктор, что наши больницы возникли из приютов прокаженных?

– Возможно, но, кажется, московские лечебные заведения нисколько не похожи на средневековые лепрозории.

– О, здание было великолепно! Огромный дом, воздвигнутый по всем требованиям государственного архитектурного образца – четверка каменных львов над решетками ворот, могучая колоннада подъезда, торжественная лестница и ширококрылая императорская эмблема, высеченная в остром треугольнике фронтона. А рядом – какая грусть и нищета!..

Он погрузился в эти безрадостные воспоминания детства.

– Я помню, доктор, скорбные листы на столе у отца с описанием всех болезней… Загадочность и жуткость латинских терминов… Делириум тременс, морбус лунатикус… Помню, раз через двор пронесли одну раненую девушку, громко и пронзительно кричавшую… Любовник где-то на опушке Марьиной рощи, в припадке ревности, несколько раз пырнул ее ножом по лицу, по животу, по груди. Щека ее зияла рваной раной, кровь заливала шею и грудь, насквозь пропитывая наброшенный на плечи полушалок. Я навсегда запомнил ее пронзительные крики от боли и ужаса перед надвигающимся на нее концом. Молодая, гибкая, крепкая, она вдруг оказалась отбросом, жалким выкидышем жизни, добычей смерти и, вся трепыхаясь, она возмущенно причитала и отчаянно голосила о помощи. Вся больница приняла в ней участие, но к вечеру, помню, она скончалась. "Гулящая девка, – говорила нашей няне экономка: – по жизни и смерть". Но я не мог успокоиться – это было первое убийство, поразившее меня, первая кровь, насильственно пролитая на моих глазах… За что, за что? Кто дал право убить эту девушку, юную, смуглую, сильную? Кто осмелился посягнуть на ее жизнь, вонзить нож в это крепкое тело? Убить человека… Возможно ли это? И ужас перед смертью навсегда сошел на меня и словно стал спутником всей моей жизни… С тех пор, словно по пятам, меня преследуют преступления, кровь, убийство…

– Почему же навсегда? Почему – спутник вашей жизни?

– С того самого дня меня охватил страх гибели неведомой и верной. Ко мне стала приходить смерть – отвратительное ощущение! – придет, долго всматривается в лицо мое и потом медленно, словно нехотя, уходит… Удаляется, шаркая туфлями и как бы обещая вскоре совсем вернуться. Надо мною всегда тяжело нависает опасность.

Он задумался.

– Помню, тем же летом в деревне мне померещился в поле днем огромный пушистый белесоватый волк с огненными глазами, несущийся прямо на меня, лязгая своими сверкающими клыками… Пахавший крестьянин, крепостной моей матушки, успокоил и обласкал меня – никогда не забуду этой защиты, – но я еще долго дрожал и плакал в его черных загорелых пальцах, покрытых взрыхленной землею…

– Галлюцинация? Это часто бывало с вами?

– Нет. Но в последние годы я иногда испытываю странное состояние. При сильном умственном возбуждении, во время работы или резкого спора я ощущаю вдруг дуновение, проносящееся по всему телу, мысль становится ясной, ослепительной и холодной до нестерпимой яркости, я достигаю как бы предельного расцвета всего моего существа, необычайной полноты бытия – и затем теряю память и погружаюсь в глубокий мрак. Верно, так наступает летаргический сон?..

– Нисколько. Когда впервые вы испытали такое состояние?

– В день, когда я узнал о смерти моего отца.

– Вы так любили его?

– Напротив, я его почти ненавидел.

– Расскажите же мне об этом. Это весьма существенно для определения ваших припадков.

– Мне кажется, почти у всех бывают страшные поворотные дни, когда в их жизнь входит кровь, входит смерть, входит преступление. У одних раньше, у других позже, но эти дни неизбежны. Ко мне этот призрак явился рано, перед вступлением в жизнь…

– Вам следует бороться с такими мрачными представлениями, мой милый…

– Доктор, перед вами преступник.

– Ну, полноте, полноте. У вас несомненная склонность к ипохондрическому самообвинению.

– Ведь не всегда преступник тот, кто вонзает кинжал. Ведь есть, согласитесь, тайные, неведомые злодеи.

– Поверьте, вы никак не относитесь к этому разряду.

– Ведь преступление, доктор, можно совершить и мысленно, в затаенной ярости, в молчаливой ненависти, в состоянии скрытой мстительности. А осуществлять преступные замыслы можно в раздраженных и злобных мечтах, в кошмарах, в бреду, в исступленных видениях. Разве для совести твоей, для воли, для сознания это не то же преступление? Разве нравственно ты не тот же убийца?

– Бредовые представления, друг мой, как и всевозможные видения в состоянии сна или опьянения никак не зависят от нашей воли…

Назад Дальше