Рулетенбург - Леонид Гроссман 4 стр.


– Однако кто виновнее: случайный грабитель, зарезавший твоего брата, или же ты, возжаждавший его смерти?

– Я думаю, – грабитель. Но вы, кажется, собирались сообщить мне о смерти вашего батюшки?

– Отец мой… Я никогда ни с кем не говорил о нем. Но вам как врачу…

– Говорите, говорите.

– Отец мой… О, мне даже вспоминать мучительно… В жизни его несомненно скрывалась какая-то тайна. Никто никогда не узнал, почему в молодости он навсегда оставил отчий дом и навеки отрезал себя от родных. Бежал ли от них, был ли изгнан? К чему ему было с Украины, из дома священника, от родовитой, влиятельной матери, от брата, сестер и знатных родных, от южного солнца уходить за тысячу верст в неизвестность, одиночество, холод, не имея с собой никаких документов, безродным бродягой? Непонятно, тревожно и странно, как вся его жизнь и как страшная его гибель. Тайна в начале пути, быть может, преступление, мучение и казнь под конец… Он задумался, словно вникая в загадку.

– Это был самый несчастный и самый мучительный человек, какого я встречал в моей жизни. Мы трепетали его взгляда и бежали от его голоса. С раннего детства он был для нас страшен…

– Чем же? Строгостью? Взыскательностью?

– О, хуже, хуже! В детстве мы боялись его мелочной требовательности, его угроз и попреков. Долго служил он военным, участвовал в трудных походах, работал в гошпиталях, привык к суровости воинских уставов и ужасам битв, отступлений, разгромов. Быт лазаретов ковал его мрачную душу. Как только мы подросли, мы поняли, что он замучил нашу мать своими пороками – скупостью, развратом, бессмысленной ревностью, горьким пьянством. При нас он не раз доводил ее до истерик и горького плача. Не щадил ее даже в беременности низкими своими подозрениями. Он дрожал над каждой тряпкой и над каждой поломанной ложкой, вел реестр белью и столовой утвари, вечно хныкал о своей нищете, – хотя получал оклад штаб-лекаря при казенной квартире и дровах, занимался практикой и владел небольшим поместьем в Тульской губернии. Лицемер и притворщик, он охотно жаловался на свою бедную участь, вечно ждал разоренья. Он был чувствителен и жесток, любил музыку и зверски расправлялся с крепостными, тиранил всю семью и питал непреодолимую тягу к французским словечкам, каламбурам и анекдотам. Подозрительность его не знала границ. Вечно ему казалось, что его обкрадывают, всех слуг он считал ворами, озирался, дрожал, что его ограбят и зарежут… Это бросало его в состояние мрачной и гнетущей тоски, давящей и изнуряющей горести, из которой единственным выходом было вино…

Воспоминание вызывало почти физическое отвращение, тошнота подступала к горлу, тяжелый холод, словно дуновение из сырой покойницкой, прошел по всему телу.

– Он пил горькую. Один, запершись, тайно и стыдясь своего порока, он заливал себя коньяком, водкой, наливками… Он любил после рюмки сладкое – варенье, пирожное, мед, пастилу, густой турецкий кофе. Мать все приготовляла ему… и он жадно глотал алкоголь и лакомства. Помню его лицо – правильное, но испитое и злобное, маленькие глазки с жестким взглядом, взъерошенные волосы, тонкий нос, отвислый оплыв под подбородком. Крупное адамово яблоко постоянно шевелилось и двигалось по его шее, как орешек в горле индюшки. Благообразно и отвратительно… Женская прислуга у нас не держалась – кроме старух. Василиса – прачка, помню, сбежала. За красавицу Веру, горничную, отец в исступлении и ярости как-то отвесил пощечину дяде, любимцу и лучшему другу бедной матушки. Это был ее младший брат, богатый приказчик-суконщик, певец и красавец, гитарист и кутила, беспечный балагур-весельчак. А Веру тотчас же прогнали… Старший брат, лучше всех понимавший характер отца, от него отвращался. Он обожал нашу мать, болезненную и кроткую, он не мог простить отцу его распущенности…

– В чем же она выражалась?

– В пьяном виде его начинало неудержимо тянуть к женщинам – не к матери, больной чахоткой и изнуренной родами – восемь человек детей! – к любовницам, которых он ухищрялся заводить всюду: в палатах, в своей квартире, среди больных на практике, в деревне. Он был одержим тем жестоким сладострастием, – да, да, мучительным, безжалостным, хищным! – из которого рождаются все грехи, все страдания, все боли… Он словно был укушен каким-то ядовитым насекомым, тарантулом похоти, гнавшим его все к новым и новым возлюбленным. Он никогда не выбирал их, все были для него хороши… и это было отвратительно и грязно… В нем было много непонятного и отталкивающего – он любил крыс, пауков, тараканов. "С ними веселее, чем с людьми", – говаривал он…

– Как же он погиб?

– О, после смерти матери он совсем опустился. Покойница следила за ним, ободряла, поддерживала в нем обличие добропорядочности. Когда ж похоронили мать, он сразу впал в свои пороки. Он совершенно распустился, дико запьянствовал, дал полную волю своему паучью сладострастию. Он, нужно вам знать, ведал отделением больных женского пола, и это облегчало ему удовлетворение его похоти. Вскоре его не стали держать на службе. Он вышел в отставку и поселился с дочерьми в деревне. Здесь он почти истязал их своей подозрительностью, издевательством, оскорбительными насмешками. Лез под их кровати, высматривал – не запрятаны ли там их любовники. А сам на их глазах устраивал в доме оргии с домашней прислугой, крепостными работницами, сенными девушками. Крестьяне знали это и копили свою ненависть, чтоб отомстить за жен и дочерей, опоганенных старым клещом, как они прозвали его.

Кресло доктора Яновского начинало странно покачиваться. Воротник железным кольцом сжимал горло. Подступающий ужас заливал все своим холодом. Тревога нарастала и становилась невыносимой. Голова слегка кружилась. Но сквозь колеблющееся и плещущее сознание выступало отчетливо видение прошлого. Что-то начинало дергать глаз и челюсть, щеки вздрагивали, язык вращался с непонятной быстротой, слюна перехватывала дыхание.

– Помню один вечер. Мы со старшим братом проводили лето у отца, в его Даровом. Запой и загул. Сестры в отчаянии заперлись у себя наверху, не смея дохнуть. Старика рассердило их отсутствие. "Что ж, я должен ужинать без семьи? Родные дочери не признают меня? Бегут отца? Привести их!.. Вера, Саша!.. Нечего гнушаться родителя, хоть и пьяненького. Ничего, что тут Катеринушка – она мне друг, а стало быть, вам мачеха. Вера, подойди, поцелуй ее руку, прими ее благословление. Что? Не хочешь? Пьяная, мол, баба? А сама любовников под постель, небось, прячешь? Эх, ты, тихоня-блудодейка…" Старшего брата наконец взорвало. – "Не смейте так оскорблять сестру, стыдитесь, старый распутник!" И весь бледный, трясясь от возмущения, он вывел горько плачущую девушку из-за этой гнусной трапезы. "У, жестокий сладострастник! – проскрежетал он в сенях. – Убить его мало!" Как ни были страшны эти слова, я понял их, и сознаюсь – в ту минуту разделял вполне чувства брата. "Когда-нибудь на глухом перевале, поверь, ужо укокошат его, – продолжал старший брат, – не вечно же им терпеть эти безобразия". – "Что ты, что ты, Михаил! – взмолился наш младший, Андрюша, тихий и кроткий подросток весь в мать. – Можно ли так про отца?" – "Можно! – отрезал старший. – Как еще живет такой человек – не пойму… Мать вогнал в гроб и теперь дочерей истязает". – Прав, прав Михаил, думал я, болея за сестер и вспоминая замученную покойницу…

И вот все произошло по словам брата, словно напророчил. Крестьяне отца, сговорившись, по пути из Дарового в Чермашню, куда он ехал "учить" их дубинкой за нерадивость к работе, накинулись на него и покончили с ним. Смерть ужасная – сдавили половые органы, так что со стариком удар мгновенный… Говорили потом разное: будто за жестокое обращение убили, но мы знаем – за оргии в барском доме Дарового. Слишком тяжел и необычен был способ убийства – что стоило им придушить, ударить по голове… Ведь скрыть преступление все равно было невозможно. Нет, тут талион, древний закон мести, око за око…

Доктор налил стакан воды и протянул его пациенту.

– Вы так побледнели, выпейте… Погодите: немного бестужевских капель…

Достоевский отпил, стуча зубами по стеклу.

– И вот, когда мне в училище приехавший родственник во всех подробностях рассказал об этом убийстве, когда мне представились жесткие, черные, заскорузлые пальцы, сжимающие, как клещами, тело старика, скорчившееся от непереносимой боли, мне показалось, что судорога прошла по мне, что я вдруг с невероятной ясностью понял и старческое сладострастие, и глухую ненависть крепостных, и невыносимую муку этой жестокой казни. Я пожелал смерть отцу, и она наступила – разве это не злодейство, разве я не преступник, не отцеубийца? Казнить меня надо! Все вокруг наливалось кровью и начинало сочиться багровым потом смерти. И все поняв, познав и увидев в одной ослепительной вспышке, я вдруг провалился в глубокую черноту. Потом не помню ничего… Когда же очнулся, все поглотила одна невыносимо гнетущая мысль: я преступник, убийца, я повинен в страшной смерти отца…

(Недавно, проезжая по Германии, Достоевский осматривал в городских музеях собрания старинной живописи. На всевозможных орудиях пыток и казней, на крестах, напоминающих виселицы, корчились обнаженные тела с пронзенными бедрами, надсеченными коленями, изъязвленными лбами, пробитыми ладонями и пригвожденными ступнями. Желтые, как гной, обнаженные тела, покрытые рваными язвами, с подведенными, впалыми животами и тощими ребрами, лица в кровавом поту, сведенные в исступленные гримасы невыносимых болей, – все эти издерганные и напряженные последними судорогами мускулы и кости были поистине ужасны. И об этих корчах разбойников и равви, прилежно и мучительно запечатленных на старых полотнах предшественниками Кранаха и Дюрера, всеми этими забытыми мастерами мрачного германского Возрождения, вспоминал теперь Достоевский, думая о трупе тощего старца, брошенного у перелеска, на полпути между двумя глухими деревушками.)

Доктор внимательно смотрел на него, но он не мог продолжать рассказа. Воспоминание взволновало и растравило душу. Он чувствовал приступы ненависти к прошлому, к детству, к первым урокам, к отцу. Непереносимая гадливость заполняла все до тошноты, до головокружения, казалось, заливала горло терпкой и едкой волной. Он еле слышал, как доктор Яновский, словно стремясь осилить его непреодолимую тоску, пытался пробиться своими беспомощными медицинскими советами сквозь этот ужас, стыд и отвращение. Хотелось закрыть лицо руками и рыдать долго, неутешно. Казалось, из другого мира праздно и пусто звучали бесполезные указания:

– Бывайте больше на людях, в театре, танцклассе, в гостях, ресторациях. Поменьше уединения… Ежедневно перед вечером совершайте прогулку по Невскому, не обращая внимания на климат. Что же касается медикаментов, то видоизмененный декохт Цитмана и корень сасса-парилли…

Слова стучали и падали, как деревяшки, бессильные разорвать эту черную, тягостную и непроницаемую завесу бедствия и безнадежности, отнимавшую у него все живые силы, свет, звучанье, легкость мысли, счастье дышать, – всё… Что-то душило за горло. Да, несомненно он болен, но он не хочет, не должен расстаться с этим недугом. Тоску сменит сейчас необычайное счастье, райская радость, всемирное озарение. Все окрасится в золото, все зальет неизъяснимое блаженство, он познает никому не ведомое, он проникнет в сокровенное мира, он ощутит сверхчеловеческое…

Издалека, снизу, из глубокой пропасти, до него еще донесся его собственный, сдавленный, испуганный, протяжный крик, жалобный и беспомощный, как звериное мычание, пока он падал с кресла в лучи и радугу неимоверной ослепительности, со всех сторон обволакивающих холодом беспредельного счастья его замученную и пылающую голову.

Отель "Виктория"

Он зашел в гостиницу. Мажордом холоден и надменен. Слуги еле замечают.

– Нет почты на мое имя? (Полина писала ему прямо на адрес отеля.)

– Ничего.

В глазах портье презрение к этому проигравшемуся русскому, бледному, истощенному, изголодавшемуся.

Он медленно поднимается к себе в свой тесный номер. Узкая, прохладная, высокая комната. Ему всегда казалось, что в таких коротких отрезках пространства даже думать тесно, а между тем сколько записей легло на страницы его дорожной тетради в этой одиночной келье курортного отеля.

"Движение возбуждает аппетит. Гулять не следует. Свежий воздух тоже будит голод. Закрыть окно, сидеть неподвижно и читать. Пусть сосет под ложечкой, пусть кружится голова… Читать и думать еще есть возможность".

Он делает наброски к повести. Ему хотелось по-новому разработать тему об отверженцах жизни, раздавленных, грешных, убогих, пьяненьких. Нужно было этот старинный мотив, создавший двадцать лет назад его славу, углубить, осложнить, заострить, и неожиданной, смелой и страстной трактовкой придать ему снова действенность и заразительную силу.

Но он еще не нашел пути к этому осуществлению. Центральный образ отсутствовал, трагический узел недостаточно ощущался, неясная идея еще не вздымала над собой огромных и мощных нагромождений будущего романа.

Он вынул из кармана записную книжку. Здесь, среди счетов, расходо-приходных справок, адресов, рецептов, сводки припадков за последнее полугодие и всевозможных памятных заметок и летучих рисунков, мелькали записи мыслей, афоризмы, иногда целые страницы наблюдений, воспоминаний и размышлений. Он любил на ходу, внезапно и быстро, закрепить проносившуюся мысль, во всей ее первобытной силе и стремительности. Потом, при вспоминании, выйдет слабее. Нужно сразу схватить и запечатлеть раздумье в самый момент его возникновения, не запаздывая ни на мгновение, ибо неповторимый изгиб первоначальной мысли, в ее ослепляющей выразительности, так легко улетучивается, расплывается, теряет остроту и смелость очертаний.

Утренние впечатления от речи бургомистра и возникшие воспоминания об инженерной лекции еще неощутимо бродят в сознании, зарождая замыслы, неожиданно сочетаясь с неясными образами какой-то большой человеческой драмы… И вот он записывает тонким, легким, воздушным почерком:

...

Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза…

Центральный образ романа мучительно и трудно прорезывается сквозь эти давнишние раздумья, неожиданно придавая им новую силу и резкую остроту.

Он вспомнил, как в ранней молодости, уже смущенный и как-то испуганный Петербургом, он в один зимний вечер над сверкающей равниной Невы неожиданно почувствовал себя художником, призванным изобразить пасмурные виды и угрюмых обитателей столичных кварталов. Не рыцари и не разбойники, а какие-то титулярные советники, сгорбленные чудаки канцелярий, мечтатели столичных чердаков, бледные, болезненные девушки, оскорбленные и грустные, с затаенными мечтами и сдавленными порывами внезапно предстали перед ним, глубоко волнуя и словно требуя от него воплощения. Он понял, что перед ним раскрывается целый путь, что он отдает всего себя на воссоздание этого хворого и хилого люда столичных трущоб. Сердце ширилось, и, казалось, он весь вырастал от этого томящего и упоительного осознавания себя творцом и художником, способным наново перестроить и уверенно видоизменить в своих страницах весь этот чахлый и пасмурный мир нищеты, отречений и горестей.

Тогда, над Невою, это было великое ожидание, надежда, устремление в будущее, порыв в неведомую, но полную радостей и высокого смысла жизнь. Теперь оно рождалось, это творческое волнение, из разочарований, горечи, непоправимых обид. Но, как и тогда, оно снова звенело неистощимою силою, напрягало все существо, возносило мысль на высокие ледяные вершины, охватывало единым зорким взглядом всю запутанную и темную ткань бытия. Все прозревалось в ней до последних волокон и, насквозь озаренное, оживало в новом строе воссозданного им мира, бесконечно волнуя и томя душу. Возникали образы. Освежающие могучие мысли воплощались и становились силами. Кто это сказал, умирая, своему сыну: "Освежи меня великой мыслью"? Вот такие озаряющие и живоносные раздумья, преодолевающие великую предсмертную скорбь и чудесно облегчающие ужас смертельной агонии, поднимались в нем и мучительно искали живых и действенных форм. Недаром его карманные блокноты и кожаные тетради за последние дни заполнялись записями беспорядочными, текучими, как лава, уже обтекавшими хаос жизни своими неизгладимыми чертами.

Задумавшись, он переводил взгляд на длинный перечень дат. Это – список припадков, аккуратно занесенный на страницу кожаной тетради. Целая календарная сводка.

...

13 марта. Сильный припадок; переменчивая погода, дождь, холодно.

9 апреля. Припадок; солнце, ветер.

17 апреля. Приступ во время сна в 8 часов 3 минуты утра, сильное возбуждение, лицо помертвело…

Список занимал целую страницу. Точные числа и краткие протокольные записи навевали тоску и тревогу.

Припадки истощают силы. Вероятно, после каждого приступа эпилепсии мозг становится слабее, теряет остроту и энергию своих функций. Каждый припадок незаметно и уверенно убивает творческие возможности, ослабляет память, изнуряет воображение, безжалостно и тайно подготовляет полный упадок таланта. Ежечасно, но неведомо свершается казнь художника. Надолго ли еще хватит сил, зоркости взгляда, отчетливости мысли?

К каждой новой рукописи он приступал с мучительной и тайной тревогой: а что, если болезнь уже подкосила дарование, если оно иссякло, если из нового замысла ничего не выйдет? Может быть, он только тешит себя этими глубокими перспективами – новых творений, которые ему уже не дано осуществить? Но работа, томительная вначале, обычно быстро разрасталась, увлекала его, крепла в своем росте, являла прежние черты уверенности контуров, выразительности типов, увлекательности сюжетов и даже понемногу раскрывала в его сложных построениях новую углубленность характеров и повышенный драматизм судеб. Болезнь не только не подорвала его силы, она, казалось, сообщала ему неведомый опыт, все более проясняя его зрение, утончая впечатлительность и углубляя понимание болящего человека. Быть может, и назревающая, еще неизвестная, книга широко развернет его силы и отметит новую ступень его восхождения. Он задумчиво продолжает запись:

Назад Дальше