В саду шибаевского соседа полицмейстер сидит на корточках у забора и смотрит в щелку. Видит: правда. Протрубила труба, и все опрометью бегут. И хозяин. Ищут. Нашли. Несут к столу. Стол у подножия статуи Дианы. Торжественно ставят найденную бутылку. На столе фрукты, гости садятся в садовые плетеные кресла и разливают в хрусталь вино.
Бутылку выпили – снова гон. Вновь протрубила труба, снова ищут, бегут. Полицмейстер и видит в щелку-то, что недалеко, у куста, выглядывает из травы, поблескивает горлышко бутылки с голубым ярлыком. А мимо бежит знакомый судебный пристав Степанов – не видит. Полицмейстер не выдержал и закричал:
– Постой! Куда ты, Петр Сергеевич? Вот она тут, гляди!
Тот опешил, остановился и говорит из-за забора:
– С кем имею удовольствие разговаривать?
– Да постой ты, говорю… Чего, слепой, не видишь? Вот она, у куста-то, выглядывает…
Судебный пристав – он, правда, был бестолков – спрашивает:
– Да где выглядывает?
– Слепой, леший! Не видит. Вот я сейчас найду.
И господин полицмейстер изволил сам, хотя и грузно, и с одышкой, но перелезть через забор.
У Шибаева все просто ошалели.
– Скажи ты мне одно, Арсений Григорьевич, – говорит полицмейстер хозяину. – Кто такой эту охоту выдумал? Ну и ловко.
– Да вот, – говорит, – Пров Михайлович Садовский.
– Молодец, Провушка, веселое дело. Вот это весело. Ну-ка, начинай сначала…
И опять по саду побежали гости. Начался гон. Бежит и огромный полицмейстер, шпоры звенят. Нашли бутылку и лают собакой.
– Коньяк, да какой дух… Не коньяк, а солнце.
– Тысяча восемьсот одиннадцатого года, – говорит хозяин.
Пел Христофор, звенела гитара. Полицмейстер сказал:
– Вот что, друзья: охота ваша дозволяется, но у этой девицы рога нынче же отколотите.
Он показал на Диану.
– Да это не рога, ваше высокопревосходительство. Это луна-с на богине Диане.
– Все равно долой, какая там богиня!.. А то знаете, какое дело может быть? Кверху пойдет. Ведь ничем не остановить. Что бумаги перепишут, газетчики что делать зачнут! Им только попадись. Куда дойдет, и Сибирью запахнет из-за вашей Дианы… Господи помилуй… А ну, позови-ка соседа…
Пришел сосед. Началась охота. Гости пили и веселились. Понравилось это соседу, торговому человеку, и он захотел у себя такую охоту устроить. Только жена ему сказала, что греческую девку поставить в саду не позволит.
– Ишь, она почти гольем…
И как он был патриот, то надумал поставить бюст самого московского генерал-губернатора с усищами. Охота тоже была устроена по-другому: с гостями, дамами и девицами и с бенгальским огнем. Народ останавливался на улице, интересовался посмотреть, что в саду делается. Лазили и на забор: именины, знать. Но только хозяин вскоре получил приказ: бюст губернатора снять. Он так опешил, что не знал, что и думать. Забеспокоился, расстроился, не спал ночей, писал прошения. Что же это такое? У соседа белая баба с рогами стоит – и ничего. А ему за любовь к отечеству – запрет.
После всех этих прошений и Шибаев, и сосед получили серьезную бумагу: "охота воспрещается", а в саду каждого поставили будочника.
Приуныли именитые купцы. В сад не идут: гостям говорят – хозяина дома нет. Шибаев похудел, сделался мрачный и уехал за границу, на настоящую Ривьеру, а в доме его поселились родственники, люди тихие, молчаливые.
На Ривьере Шибаев не повеселел.
– Рай земной, – говорили ему встретившиеся знакомые.
– Рай-то рай и вино хорошо. Только его надо пить там, в саду у меня. Там оно как-то лучше играет…
– Да ведь море-то здесь какое!
– Море ничего, голубое. У меня в саду тоже море было, собственное. Бассейн, а в нем стерлядки… Стерлядки разварные, соус капорцы… А нуте-ка, поймайте здесь стерлядку. И объясните вы мне – почему я каждый день во сне мой забор вижу, бузину, дорожку, березину каждую? – говорил он знакомым.
– Да чего же хорошего, Арсений Григорьевич, в заборе косом, в щелях весь? Эдакой срамоты тут не увидишь.
– Да, верно, что не увидишь… Забор деревянный, кривой; а у него крапива растет, акация. А весной за ним, за садами, Москва-то река разливается… А вдали церковки блестят, далеко…
Одним словом, тосковал-тосковал он на Ривьере и снялся снова в матушку-Москву.
Приехал он в свой особняк за Москва-рекой поздно вечером. Слышно – в отворенное окно в саду кто-то вздыхает.
"Не статуя ли тоскует", – посмеялся Шибаев и пошел тихонько посмотреть. Слышит – шепотом говорят:
– Спасибо истуканше. Попил я винца здесь, эх, вино… Шипит, сквозь тебя всего шипит…
Это дворник, а с ним будочник, оба сидят в кустах и смотрят на статую Дианы.
– Пойдем, Гаврила, – сказал дворник будочнику. – Поползаем в том краю, в уголке-то у забора, поищем, не найдем ли еще бутылку.
– Постойте, братцы, – окликнул их Шибаев. – А ну-ка и я поищу с вами…
Профессор Захарьин
Москва. Апрель месяц.
В окно, из своего деревянного домика в Сущеве, у большого сада, вижу заборы, акации, липы и веселую зеленую загородку особняка хозяина дома, окна которого выходят на улицу.
На дворе большая конюшня с желтой крышей и каретный сарай. Двор мощен булыжником, кое-где, по краям, зеленеет весенняя травка. Хозяин дома – человек солидный, серьезный, директор правления железной дороги, лет пятидесяти, с проседью. Глаза серые, без улыбки, лицо бледное, одутловатое и как будто посыпанное мукой. Болен хозяин. Уже не ездит он каждое утро на вороных на службу. Говорят – обезножил.
Хозяин – человек был неразговорчивый. Как-то, придя ко мне, посмотрел на мои картины и сказал:
– Зайдите-ка ко мне, посмотрите у меня картину Айвазовского… Волна так написана, что прямо вот-вот выльется из картины… Что вы пишете сад этот (а я писал из окна этюд), сарай тоже… Что хорошего? Какая красота – заросль? Тут будут строить большой дом, пятиэтажный. Шехтель мне проект делает. Это все этим летом срубят.
– Этот сад срубят? – спросил я, огорченный.
– Обязательно, этого запущения не будет больше. Что в нем крапивы одной – не оберешься…
И, немного кряхтя, поднялся с кресла, как-то беспокойно водя глазами в разные стороны.
– Вот, – сказал он. – Что-то ноги плохи у меня стали. Насилу хожу. Завтра Захарьина жду, обещал приехать, ассистентов присылал. Приказали, чтобы все часы в доме остановить. Маятники чтобы не качались. Канарейку, если есть, – вон. И чтобы ничего не говорить и чтобы отвечать, когда спросит, только "да" или "нет". И чтобы поднять его на кресле во второй этаж ко мне, а по лестнице он не пойдет. Вот что. Вот какой. И именем-отчеством не звать, сказали ассистенты, – он не любит и не велит. А надо говорить "ваше высокопревосходительство". Вот что. А то и лечить не будет.
И хозяин с озабоченным видом ушел.
* * *
В окне я вижу сад. За зеленой загородкой, в весеннем солнце, как в бисере, вишни и их розовые цветочки.
Так радостно светят на соллце сквозь ветви деревьев главы церкви "Утоли моя печали", и ложатся синие тени по двору, и желтые акации блестят, светясь на темных заборах, окружающих сады.
И вот вижу я, как вошли в калитку дома молодые люди в цилиндрах, и один – небольшого роста – в шубе с бобровым воротником, в очках, с темной бородкой. Хозяин стоит у каретного сарая. Кучер и дворник выкатывают пролетку. Хозяин стоит покорно и смирно, опустив руки и голову, а кучер надевает на него хомут, как на лошадь.
"Что за история", – думаю я и говорю приятелю своему, художнику Светославскому:
– Сережа, посмотри, что это делается с хозяином-то нашим? Его запрягают в пролетку…
– Пойдем посмотрим во двор, – говорит Светославский.
Только мы хотели выйти на крыльцо, а горничная бежит к нам, запыхавшись;
– Анатолий Павлович просил вас подождать выходить, пожалуйста, Захарьин не велел…
Запрягли хозяина. Под мышкой он держал оглоблю. Захарьин шел по двору впереди. За ним – два ассистента. А потом хозяин вез пролетку по двору, заворачивая кругом. Захарьин поднимал руку в белой перчатке, шествие останавливалось на пять минут, а потом опять хозяин вез, как лошадь, пролетку.
Удивлялись мы, смотря в окно. Странное было зрелище.
Дня через три после весеннего дождя опять я стал писать свой этюд из окна своей квартиры.
Весеннее солнце светит, горят весело зеленые кустики за загородкой. В каретном сарае настежь открыты ворота. А в нем сидит на пролетке хозяин, в шубе и в меховой шапке.
Он ест апельсины, бросая корки на пол сарая. Пролетка не запряжена в лошадь. Кучер Емельян стоит около и, улыбаясь, беседует с ним. Покуда я писал этюд из окна, хозяин все ел апельсины и бросал корки в сторону. Вдруг послышался звонок у калитки дома. Хозяин встрепенулся. Поправив рукой бороду, рот вытер салфеткой. Кучер побежал к калитке отпирать. В нее вошел Захарьин и двое ассистентов.
Один из них нес большой сверток – плетенку, завернутую тщательно в розовую бумагу. Видно, что из хорошего магазина. Захарьин прошел к сараю и пристально посмотрел на хозяина. Тот с каким-то особенно виноватым видом сидел перед профессором. Ассистенты развернули привезенный пакет. В нем были большие яблоки, которые поставили перед хозяином. Тот взял яблоко и стал есть, а Захарьин смотрел на него. Потом подошел к нему близко и пристально смотрел в лицо, поднимая веки пальцем. Хозяин поворачивал голову то кверху, то книзу.
Все это делалось молча. Захарьин вышел с ассистентами и за воротами дома сел в коляску, запряженную парой вороных, покрытых сеткой.
Я вышел во двор и подошел к сараю, поздоровался с хозяином, а тот все ел яблоки.
– Анатолий Павлович, – спросил я, – что это такое: вы то в сарае яблоки кушаете, то коляски возите?
– Что? Ведь вот, вы видали, что делается, – ответил мне хозяин. – Как лошадь, а? Пролетку возил! А сегодня утром не видали? Я ведь в шесть часов вон энту бочку-то, – показал он, – по двору катал. Целых два часа, нате-ка. Гимнастика, что ли, это, и сам я не пойму. Уж очень лошадью-то неохота быть. Подумайте, ведь я не кто-нибудь, а директор правления. На праздники хотел яичко съесть – сказать должно, что аппетит-то у меня явился, это верно, – так он как на меня затопает ногами да закричит: молчать! Вот тут что поделаешь? Лошадей продал, жалко было. Вот ездить теперь не велит. Пешком ходить надо. Нуте-ка, к вокзалу-то, правление-то там. Хорошо, никто не знает, только вы видите. А то засмеют.
– Вот одно заметно, – говорю я. – Лицо-то у вас изменилось. Бледность пропала.
– Да ведь, должно быть, он знает. Только одно обидно. Лекарства никакого не дает. А вот за это-то самое, что бочку катаешь, пролетку возишь, что яблоки ешь, – тыщ-щи ведь платить надо. Вот что! И платишь. Что с ним сделаешь? Сказать-то ведь ему ничего нельзя…
* * *
Жаркий вечер лета. Июль месяц. Сад густо зарос зеленью. И уже не видно за ним красивой церкви "Утоли моя печали".
Сижу я в саду с приятелями и вижу, как в калитку во двор пришел хозяин с портфелем под мышкой и с ним – миловидная дама, в белой широкой шляпе, сбоку спускалась роза ей на лицо. Хозяин прошел по саду и остановился у капельной бочки, которая была наполнена дождевой водой. Он посмотрел в бочку, и дама рукой брызнула ему водой в лицо.
Хозяин рассмеялся.
* * *
Я прошел в сад к хозяину, сказал:
– Ну что ж, Захарьин-то вылечил вас, Анатолий Павлович.
– Да, да. Совсем себя чувствую человеком. Даже разрешил мадеру с водой. Полстаканчика. Замечательный человек. Так благодарен. Совсем другой стал. Одно: на лошадь сесть нельзя. Ходи пешком. Так верите ль, что я испытал: вот с Анной Федоровной, – показал он на даму, – из "Мавритании" извозчика нанял, еду, а сам молюсь. "Господи, – говорю, – не встретить бы его. Вот увидит, что будет". Гляжу, а он напротив и катит. Я-то голову за ее спрятал. Видел он меня или нет? Вот теперь вы знаете, какая у меня забота. Я у него через неделю быть должен. Так сейчас трясусь. Если видел, ведь он меня выгонит…
Я говорю:
– А что ж, сад-то когда рубить будете?
– Не буду. Не велел.
– Как же, – говорю, – что же это за лекарство такое? Ведь вы доходный дом строить хотели.
– Не велел. Вот вам и доходный дом. "В другом месте, – говорит, – строй. А это, – говорит, – для дыхания вам необходимо. Вы, – говорит, – родились здесь, привыкли. Вам, – говорит, – сад необходим". Вот, что с ним поделаешь? У меня на Тверской дом есть. А он не велит там жить. Помните – у меня в зале, когда вы Айвазовского смотрели, там зеленые обои были: так он мне самому велел переклеить белыми. "Сам, – говорит, – переклеивай. А зеленые, – говорит, – нельзя". Вот вы и возьмите: он – профессор, все видит. Но ведь и спасибо скажешь. Другую жизнь увидал. И совсем по-другому все кажется. Ну, обедать иду. Яблоки, а мяса никакого. И, заметьте, – навсегда…
И он, смеясь, ушел с дамой.
А я сказал в душе профессору Захарьину спасибо, что сад-то по его милости не срубили.
Магистр Лазарев
В Москве были замечательные люди, ученые, всесторонне образованные люди, высокой души, большого сердца, притом оригиналы и чудаки.
На семнадцатом году моей жизни, помню, когда была жива еще моя мать и брат Сергей и я учился в Школе живописи, ваяния и зодчества, как-то я почувствовал, что у меня сильно заболело горло. Была зима. И брат мой Сергей пошел искать доктора. Жили мы в то время у Сухаревой башни, в Колокольниковом переулке, в маленькой бедной квартире, окна которой приходились вровень с землей. Неподалеку от Колокольникова переулка, у церкви, был дом-особняк. Вот в подъезде этого дома жил доктор Лазарев. На дверях была прибита медная дощечка, на которой было написано: "Доктор медицины. Горло, ухо, нос".
Лазарев вошел ко мне в пальто нараспашку, во фрачном жилете, в белоснежной рубашке и белом галстуке. Огромного роста блондин, с голубыми глазами. Большие красные руки выглядывали из рукавов пальто. Войдя, он пристально посмотрел на меня, а потом на стену, на которой висели проколотые кнопками мои летние этюды и рисунки с натурщиков.
– Это ваша работа, картины? – спросил доктор.
– Мои, – ответил я.
– Очень плохо, – сказал доктор и, обернувшись, взял стул и сел против меня.
– Да, вы правы, – сказал я. – Плохо. Я не люблю их, я никак не могу достигнуть света.
– Скажите "а-а", – приказал доктор.
– А-а…
– Громче.
– А-а, – громче повторил я.
Доктор встал, написал записку и послал брата к нему на дом принести оттуда что-то, по записке. Он сидел против меня и молча смотрел.
– Горло у меня болит, – говорю я, – как больная трубка, и сильно болит. Доктор, посмотрите, пожалуйста, горло.
– Да, болит, – ответил он. – И сильно, но мне смотреть не надо.
– Как же, – говорю я. – Может быть, у меня дифтерит?
– У вас дифтерит и есть.
– Вы же не видели, – говорю я взволнованно. – А может быть, скарлатина?
– У вас и скарлатина, – сказал доктор.
"Вот так история, – подумал я. – Странный доктор, не смотрит горла".
– Вы же не видели, – говорю я, волнуясь. – А может быть, жаба у меня?
– У вас и жаба, – равнодушно подтвердил доктор.
Вернулся мой брат. Принес склянку какой-то жидкости и большую связку ваты. Я смотрел на доктора с испугом. Он взял вату, смочил ее жидкостью и велел брату вытереть себе руки этой ватой. Он вытер мокрой ватой и ручки дверей. Сказал брату:
– Вам быть в этой комнате нельзя. Он болен.
И моей матушке сказал тоже, что входить ко мне нельзя.
– Сегодня ночью у него будет сильный жар.
Он подошел ко мне, поднял рубашку и, приложив ухо к сердцу, долго слушал. Потом принес стол из другой комнаты, поставил около меня. Достав чистую скатерть, постелил на стол. Сказал:
– Я через час приеду…
И уехал.
"Как все странно, – подумал я. – Странный доктор. У меня и жаба, и скарлатина, и дифтерит. Что ж, как же это?"
Ровно через час он вернулся.
Принес корзину, развернул ее, вынимал оттуда и ставил на стол: банку зернистой икры, большой кусок белорыбицы, жареную пулярку, какое-то желе, компот, бисквит, сбитые сливки, моченые вишни и яблоки, чернослив. Он поставил передо мною тарелку – а также и перед собой, – сел напротив, положил мне огромный кусок белорыбицы и сказал:
– Кушайте.
А сам, сидя напротив меня, ел с хлебом сардинки и смотрел на меня. Я ел послушно, но сказал все-таки доктору:
– Я не могу, это так много. Я никогда столько не ел.