– А-а, да… Убивцы, да. Да нет! Ну а сестры, а вся деревня? Ведь ежели это так, то надо допущать. Тогда что? Честь-то дому какая? Эх, убивцы! Вон он, убивца-то, пошел – тихой. Уби-ив-цы… тоже вы скажете… А как же жить в этаком обмане? Дураком все его крестить кругом будут. А он-то, прохожий с карьера, Павел, прямо в лицо смеяться будет. Да, убивцы! А сестры что? Кто возьмет их в дом в жены-то себе? Этаких-то? А дети-то чьи пойдут в этаком разе? Чье дитя-то? – повернулся ко мне Иван Васильевич и глядел на меня. – Убивцы, говоришь? А что ты делать должон с эдакой-то? Что ей дом твой, муж, отец, на что? Какой совет мужу от ее или радость жисти какая? Какая вера ей, какая правда от ее? Не-ет! Этаких правильному крестьянину не надоть. Он ее правильно отдал, ему не надоть такой. Чего-чего! Последнее дело – чести нет, шабаш. На эвтом весь дом держится да и все.
– Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?
– Чего ж он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой – матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка скажи! Пропала сестра Анна.
Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: "Прости ей, Господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти".
* * *
В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Катерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:
– Здравствуй, родной Кинстинтин Лисеич, как Бог милует? Все ли здоровы?
– Где же Иван Васильевич? – спрашиваю я.
– Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.
Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратясь ко мне:
– Убили ништо – за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь. – Катерина заплакала. – Пошто сгибла?
– Что же ты, Катерина, – говорю я, – не защитила? Отправила бы ее.
– Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать. Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то, Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну, вот как заря утреня – пунцовый.
В деревне
Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу – далеко едет телега и кто-то поет:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.
Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка-акова э любовь на свете горяча…
Стоит Машенька, запла-а-а…
Заплаканы глаза-а-а.
Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.
– Серега, – говорю я, увидав знакомого парня. – А ловко ты поешь, хорошо.
– А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.
– Жарко днем было, – отвечаю. – Да, мало настрелял.
– Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело – бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.
Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.
– Чего ты?
– Вот, до чего чудно́, – смеясь, говорил парень, – Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. "Только чудно-то, – как говорит Казаков, – ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, – кажет, – никак невозможно глядеть. Чисто черт". Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются. А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой – и опять прощай.
– Чудно, – говорю я.
– Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов, говорит, глядел на свою жену. Говорит, тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.
– Ну, – говорю, – что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.
– Эй, не говори. Ну а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. "Хороша, – говорит, – у меня баба. Но язык – хошь отрезай". Ну, язык такой – беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все – шаматоны и больше ничего. Всех кроет. Праздник Христов – а к ним никто не идет. Ни родные – никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.
– Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.
– Эх, ты, – смеется Сергей. – Ну вот, мы косили во лугу, под Грезиным. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. "Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет". А про твоих-то приятелев говорит: "Им, – говорит, – ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо, только запременно щупать зачинают".
– Вот дура, – говорю я. – Что врет. У меня нет таких знакомых.
– Да. А она говорит – есть. Один ее по грибы будто то ли, сё ли – в лес звал.
– Кто же это?
– А Борис Николаич.
– Не может быть.
– Хто знает. Нешто скажут. Это верно – язык у ней вредный. Но баба хороша, неча говорить.
– Ты куда едешь-то, Сергей?
– На кузницу. Да поздно уж. Садись, я домой вернусь. Подвезу тебя.
Трусит телега. Едем рысцой. Сергей – парень разговорчивый.
– Верно ль то, вот скажи, Кинстинтин Лисеич, – говорит он, – будто что ты вот сымаешь краской картину, а посля того царь ее глядит.
– Многие глядят. На выставку ставлю. И царь видал.
– Ну, вот. Верно, значит. Говорят у нас про тебя, что ты спишешь тут – он тебе все это и отдаст. Царь-то.
– Нет, неверно. Нешто можно.
– То-то. Нешто он станет чужое отдавать. А вот говорят.
– Дураки говорят.
– Это верно, что дураки… – Сергей засмеялся. – Надысь, ты от ворот у саду месяц списывал. Я глядел – как царю быть? Как он его отдать может тебе. Никак нельзя. И тебе на кой он? Аль моховое болото ты списывал, помню. Кому его надо. Чертям нешто. Сейчас завернем, эвона у тебя в дому огонек светит – значит, есть хто.
У крыльца стоит Валентин Александрович Серов.
– Куда ты с утра пропал? – окликнул он меня. – Я уехать хотел. Тощища одному. А где же дичь?
– Жара, – говорю. – Вот настрелял немного.
– Здравствуйте, Левантин Александрыч, давно вас не было, – поздоровался с Серовым Сергей. – Помните, со станции я вез вас сюда с Шаляпиным. Эх, ну и барин! Вот сила. Как на горе-то у Некрасихи спускались, круча там, он как гаркнет: "Держи!" – да так-то и так-то меня. Во-о голос. Ужасти. Урядник по мостку вниз шел, так тот и чубрик в воду. А у Любилок в болоте, эвона где, утки поднялись стаей, кричат, думают – что такое. Урядник еще опосля говорил на станции: "Он, – говорит, – мне в перепонную барабанку попал".
Сергей получил на чай и поехал, смеясь и качая головой.
Дед-сторож поставил самовар, принес лепешки деревенские, молоко, яйца, жареного тетерева.
– Ну и жара сегодня была днем, – сказал Серов. – Писал там внизу, у речки, в сарае. Пастух подошел. "Дай, – говорит, – мне, господин барин, красной красочки". Я ему дал. Он барану ею рога выкрасил. И смеется. "Это, – пастух говорит, – Серегин баран. Не сказывай. Он теперь всем говорить будет, что у него баран чертом стал".
– Пожалуй, и поверят… – добавил Серов.
– Беспременно поверят, – подтвердил сторож-дед, смеясь. – Так уж, хотя что тут – а поверят. Пастух – плут. А Серега-то, даром что дурноват, больно врать здоров. Пастуху-то скушно, пасет у реки, по лугу, и видит – идет Серега, вот этот самый. Пастух кнутовищем и зачал по воде хлестать. Серега думает: "Почто он по воде так хлещет?" А пастух ему и говорит: "Во, сейчас водяной с рогами выглядывал из воды. Все на твою корову глядит. Я отогнал. Угостил бы ты, Сережа, меня, а то быть беде". Серега ему водки да капустки несет. Прост. А опосля того вся деревня знает – водяной в реке завелся. Серега сам видал.
На другой день утром, когда Серов писал с натуры у речки сарай, к нему подошел Серега:
– В реке здесь водяной живет. Пастух-то видал. И я тоже. Вот страшенный.
– Нет никаких водяных.
– Как – нету? Это вам, господам, он не кажет себя, боится. А мы так видывали не однова.
Сергей ушел, а к вечеру принес нам белых грибов. Говорит – жена прислала Левантину Александрычу, жарить чтоб.
– Садись, Сергей, чай пить, – предлагаю я.
Он сел у края стола. Лицо у него длинное. Брови подняты. Смотрит на Серова, откусывая кусочек сахара. Вприкуску пьет чай. И так деловито спрашивает:
– Вот, Левантин Александрыч, вы с меня в тот раз списывали. Я у лошади стоял. А теперь – в сарае сымали корову мою. Куда это теперь пойдет?
– Серега, – говорю ему я, – Валентин Александрович Серов и самого царя списывал…
– Да неужто? – удивился Серега. – Вот, поди, страху-то натерпелся.
– Нет, ничего, – отвечает Серов.
– Ведь царь-то – это что! Сердитый, поди.
– Нет, не сердитый.
– Как не сердитый! А когда он начальников неверных али плутов плетью порет? Так серчает, поди…
– Он никого… не порет.
– Ну, полно, а кто же порет-то? Неужто другим велит? Нешто можно это. Другие-то легонько отдерут, толку-то и не будет. Меня отец драл. Ну и порол. У-ух ты!
– За что же, Сергей, это он тебя?
– А вот за что. Двенадцать годов это я цигарку свернул и курю. А он увидал. Ну и порол, и-х ты! Здорово. И мою сестру Анку тоже порол.
– Ее-то за что же?
– Вот за что. Она наберет малины, да на станцию. И продает по вагонам. Которые едут по машине. А себе потом ленту голубую купит али красную. И в косу вплетет. И перед парнями фронт держит. Отец увидал. "Ну, молода ты, – говорит, – вертеться перед парнями-то". Ну и драл. Тут не вышло у него. За нее-то все бабы да девки вступились. Ну, отца повалили. Кто за ноги, кто за руки держут. Вот пороли его – ужасти. Бабы злы драть. Вот царю-то поглядеть. Поучился бы, как порют-то… Еле оттащили. А то – запороли бы насмерть. Ну и драка была. Вся деревня дралась. И гости дрались. Один жалобиться к исправнику поехал. Ну и его драли опосля – не жалобься.
– Хороши рассказы, – рассмеялся Серов.
Увидав, что рассказы нам нравятся, Серега как-то радостно спросил:
– А неужто вас отец не порол?
– Нет, – ответили мы, – не порол.
– Вот оно и видать.
– Почему? – спросили мы, смеясь.
– Почему. Ну, вот хоша то взять, в шапке в доме сидишь и чай пьешь. Это чего ж. Пообедал – не хрестишься.
У Серова на голове был белый берет.
– А его вот взять, Лисеича, вот сам я видел. Собак-то своих охотницких, видал я, прямо в морду целовал. Это что же такое? Последнюю тварь…
– Постой, – сказал тут сторож-дед. – Мели, Емеля, твоя неделя. Только погоди маленько. Эка дура. Заврался. Собаку оставь. Собака – друг верный. Это брось. Собаке дом беречь надоть. Гнездо человечье не трожь. Когда скажут – отымай дом, тогда все прощай. Жисти не будет никому. Все по свету побегут – куда кто. Прощай жисть. Собаки много знают. Может – более людев. Погрызутся собаки маненько, а вот пороть друг дружку – этого у них нет. Ум плетью не поставишь. И собаку взять, ежели порют которую. Глядеть на нее – одна жалость. Порчена. Робеет. Вот когда она последняя тварь станет…
Вскоре Серега ушел.
Дед ворчал:
– Серега-то с дурью. Теперь будет по деревне гудеть: "В шапке едят, лоб не хрестят, собак в морду цалуют, царя ругают". И вот чего наврет. Вредный он, сплетюга. Хоша его и пороли – все же дурак. Говорю – кнутом ума не вставишь.
– Ну, что, – говорю я деду. – Чудак он. Любит поговорить. Не сердись.
Серов чистил палитру на столе и как-то про себя сказал:
– А жутковатая штука.
– Что жутковато? – спросил я, ложась на тахту.
– Деревня, мужики, да и Россия…
Мы замолчали. Уже стояла губокая ночь.
Собаки и барсук
Замечательный народ охотники, и все они очень разны, но в одном пункте одинаковы – это когда начинаются рассказы про охоту. Так как я тоже был охотник, то, сознаюсь, любил про охоту поговорить. Не знаю, как другие, а я, рассказывая разные случаи, немного привирал. Такая экзажерация [11] находила на меня, чтобы рассказ выходил ярче. Все грешили тем же, и знали все, что привирают, но уж так водилось.
* * *
В молодости у меня бывало много охотников и рыболовов. Рыболовы привирали тоже, но умеренно. Только вот, когда кто из рыболовов показывал, какого размера рыбу поймал, размеры выходили неправдоподобные, и вес тоже: окунь – восемь фунтов, карась – двадцать.
Один такой, скульптор Бродский, царство ему небесное, покойнику, говорил:
– Щуку взял на два пуда шестнадцать фунтов.
– Где?
– На Сенеже.
– Ну, врешь.
А он ничего, не обижается.
Другой мой приятель, гофмейстер, уверял, что на перелете у Ладоги подстрелил гуся в два с половиною пуда. Все слушатели молчали: неловко, все же гофмейстер. Надо сознаться, что прежде все были как-то скромнее: только помалкивали, не желая обидеть приятеля в большом чине.
* * *
Тоже был у меня в молодости друг, мужчина серьезный, охотник Дубинин. Жил он на краю города Вышний Волочек, в маленьком покосившемся домишке. Любил я его всей душой. Я-то мальчишка был, а он средних лет, худой, лицо все в складках. Сам вроде как из военных. По весне пускал себе кровь из жил, брил бороду, оставлял только усы, а когда смеялся, то шипел, вроде как гири у часов передвигались. Человек был спокойный, наблюдательный, говорил всегда серьезно и все как-то особенно.
Сижу я у него с приятелем своим Колей Хитровым в его низенькой лачужке, чай пьем, а у печки в уголке в соседней комнатушке лежит сука Дианка, и сосут ее пятеро маленьких щенят. Милые, добрые глаза Дианки смотрят на нас. Она – пойнтер. Смотрит мать-собака и как бы говорит: "Вот вам для утехи родила детей-собак, на охоту ходить будут и стеречь вас будут". И довольна Дианка, что не бросили детей ее в реку, и благодарна.
– Андрей Иванович, – говорю я Дубинину, – дашь мне кобелька от Дианки?
– Чего ж, можно, – подумав, ответил Дубинин. – Молоды вы только.
– А что же?
– Да то. Вот она тварь душевная, за ней тоже внимание обязательно; должно, чтобы она видела к себе его. А ваше дело молодое: ушел, бросил, ну, какая тогда жисть ее.
Видим мы – щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.
– Глядите, – сказал, встав, Дубинин, – вот что сейчас будет.
Он сел на лавку с нами и сказал:
– Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет – чудеса…
Мы сидели и смотрели на щенят. Дубинин потушил папиросу.
– В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь по ней лазают. Гляди, что будет.
Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой, и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и все вертели в радости маленькими хвостами.
– Видишь что, – сказал Дубинин, – не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут, и не страшно им. А посмотреть-то на человека – страшен ведь он, на ногах ходит, голый, без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте – они все ко мне, хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?!. Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людев по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, "деточка, деточка", – говорит, а он нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: "Не верь!" Не больно хорошо это. Значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он в жизни потом от друга-то своего, человека…
* * *
Надолго остались у меня в душе слова Дубинина. Потом я видал щенят своих собак, и все они, прозрев, тоже бежали ко мне.
Здесь в Париже у моего фокса Тоби родились щенята. Увидав меня, они, шатаясь, поползли ко мне, вертя приветливо от радости хвостиками. Мать, увидав это, в беспокойстве таскала их от меня за шиворот обратно в уголок, где родила их. Но фоксы не унимались, лезли ко мне. Спустя некоторое время мать просто утром принесла их всех по одному на постель ко мне – решила, чтобы вообще всем вместе быть и спать. Пришел и отец, Тоби…
* * *
Какие милые существа собаки. Маленькое сердце щенка, как горошина, полно любви к человеку и такта. Тоби-отец не обращает внимания на детей – их воспитывает мать. Но, видимо, он рад, что есть у него семейство. Когда щенята подросли, то мать кусала и дразнила их всех по очереди ужасно. Они в злобе бросались на мать. Видимо, она была довольна.
– Этак она из них собак делает, – объяснил мне приятель, – чтобы могли себя защитить в жизни…